Владимир Короткевич
Посвящается минеру В. Зайцеву
Бухта лежала в черных безжизненных сопках, как тусклое зеркало. На этом зеркале спали глухие и настороженные тени кораблей. Слева, вдали догорало созвездие города, самый край этого созвездия, потому что центр его прятался за мысом.
Темноту только изредка вспарывали вспышки ратьера: корабли будто жаловались друг другу, что вот вокруг ночь, хмарь и тоска, что кили их стынут и дубеют в ледяной воде.
Степан прикурил от окурка новую папиросу и выпустил окурок. Услышал, как коротко зашипело внизу, будто кто-то сказал: «Тс-с», и все вокруг вправду заглохло, тяжело и сонно. Стояла тишина. Только изредка над водой певуче стонали, перекликались корабельные склянки. А потом умолкали, и немота, еще более глубокая, вновь повисала над водой.
В эти предрассветные часы мичман Степан Дубовец все чаще последнее время испытывал щемящую, но чем-то даже приятную тоску. Будто на несколько минут чья-то жесткая рука отпускала сердце. Словно какой-то теплый дождь орошал на минуту его душу.
Легкий туман на вершине сопок. В слабом мигании звезд он слегка отливает золотом.
Ничто не мешает размышлять… Жаль, что нельзя стоять долго… Сыро… Сразу начинают стонать старые раны… «Минер ошибается один раз…» Глупость какая!.. Дурында какая-то выдумала, а сотни олухов повторяют! Сколько раз приходилось ему видеть страшное слепящее пламя, смертельную вспышку взрыва почти рядом… Рассечена щека. Шрам пересек лоб. Ноют сломанная рука и перебитая ключица — последний подарочек войны.
И это всего в 39 лет. А почему всего? Женя не считала, что это «всего». Исчезла… Да и что ей было в человеке, который намного старше ее. Уродливый, как обезьяна. Ну, и с образованием… Не фонтан образование, скажем прямо. А что он мог поделать? Сначала эвакуация, потом бродяжничество, после того как родители умерли. Потом война. Моряки взяли его тогда, во время войны, когда он, Степан, умирал с голоду. Взяли «сурово», потому что понимали, что баловать попусту нельзя. Но и насмешек разных вроде «принести ведро сухого пара из машинного отделения» тоже не было. Нельзя: «сынок». Затем нашел братьев. А братьям этим без него не выучиться было бы, не встать на ноги. Так вот и жениться, не надумал. Когда же пришло то, два года назад… А, что там!.. До всего самотугом, так что тут удивляться, что таким вот вырос. Знал, что многих помоложе — и матросов, и тех, что в каких-нибудь чинах — от него воротит. Воротит от сухости служаки, от молчаливости, от грубой резкости, от привычки цепляться за каждую мелочь. Он невольно вспомнил, как однажды сказали о нем:
— Все у Дубовца будет в ажуре. И технику сбережет, и людей… Насколько это предусмотрено…
Не привела бы судьба на корабль, быть бы ему председателем колхоза. Такого устойчиво среднего. Ведь ни Балтика, ни Север, ни здешние места из него никогда не вытравили и не вытравят могилевского мужика… Половина слов, половина фраз — оттуда.
А о тех местах, откуда он родом, как казалось ему, никогда не думал…
Ну, да, он, конечно же, помнил темные от времени доски потолка и сучки в них, которые можно было рассматривать часами, лежа на печи, помнил, как тянутся вдоль твердой тропинки белые березы и замшевые осины, как золотеет за ними море люпина. Порой его тянуло туда в отпуск. И что из этого?..
Он даже и не подозревал, что «батьковщина» сидела в нем так крепко. Как дерево не знает, что оно с землею одно.
Все равно службист… Сухарь… Человек без юмора… Казалось, ничто и никогда не могло удивить его, разрушить размеренную жизнь.
Только однажды он был удивлен. Это когда, подорвавшись на мине, он лежал в госпитале. Столько ему приносили подарков. Он, всегда предельно сдержанный, был слегка подозрителен к чужим чувствам. После он и для этого нашел свою полочку. Да, не слишком любят, но, видать, малость уважают, потому что никогда не перекладывал свою работу на чужие плечи. Наоборот, взваливал часть ее с непривыкших, слабых плечей на свои. Без работы в жизни что же? С тоски околеешь. Ну а потом «на службе ведь пострадал», как же не зайти…
Огорошил же его и вызвал полное недоумение только один подарок. Дубовец служил тогда на другом тральщике, и вот его минер Бильдюкевич, тоже «земляк», всегда расхристанный во всем, кроме работы, разгильдяй и недотепа — этот минер принес ему в госпиталь белую нейлоновую обезьяну.
У обезьяны был грустный и жалобный вид: рот до ушей, уши, похожие на пельмени, и тоскливые глаза.
Бильдюкевич, видимо, понял недоумение мичмана по-своему:
— Да это ничего, товарищ мичман. Если насчет того, что сомневаетесь подарить, так это глупость. Умная не обидится, а дурашная — шайтан с ней.
Дубовец так и понял, что это не для него, а для Жени. Вся гавань шепталась тогда, что он с ней «крутит роман». Однако Женя не поняла главного, что никого он больше не любил, а только ее.
— Однолюб, как осел, — сказал про него как-то мичман соседнего тральщика, красавчик Нестеренко, и он выслушал это без обиды.
«Ну и пусть, как осел… Все же лучше, чем он, петух кохинхинский». Он вложил в эти слова все презрение свое к нестеренковской породе мужчин.
…Вдруг Женя уехала на метеостанцию, на остров Рогвольд. Близко, а будто на край света… За два года две случайные встречи. Оба раза он сделал вид, что не заметил ее. Нечего тому богу кланяться, который на нас не глядит.
Он был сухарем. Но сухарем гордым и упрямым.
И потому обезьяна все время сиротливо висела у него в каюте…
Тишина над бухтой уже не была такой глубокой. Доносилось эхо голосов. Лязгала, набегая в ларь, якорная цепь. Затем с уханьем вырвался из воды и сам якорь. На мгновение Дубовец услышал, как льется вода. Затем долетел грохот, удары о корпус: якорь закрепляли по-походному. Корабли готовились выходить в море.
Мичман достал папиросу, хлопнул себя по карманам, убедился, что нет спичек.
— Возьмите, товарищ мичман.
За тихим пением дизелей Дубовец не услышал шагов минера Кани.
— Спасибо.
Покуривая, они смотрели, как огоньки кораблей тянулись на выход из гавани.
— Вам, наверное, еще во время войны приходилось сто раз видеть такое?
— Во время войны при выходе — ни огонька, ни звука.
Какая-то настороженность всегда тревожила Дубовца, когда рядом был минер Анатолий Каня, «Земеля» из-под Слонима. Слишком уж непохожи они были.
Невысокий, но ладный. Сидит на нем все аккуратно, как влитое. В двухсотрублевом костюме иной так не выглядит, как этот в обычной бескозырке, телогрейке, ватных штанах и сапогах.
Ничего против Кани он не имел: служит, работяга, друга не заложит, на чужой спине в рай не полезет, а все же… Может, потому, что он с легкостью, играючи, завоевывал все, что ему, мичману, доставалось тяжелым трудом. Даже друзьями люди ему становились после первого слова, а то и после первой улыбки. Улыбка и правда хорошая. У плохих людей такой не бывает. И глаза отчаянно-веселые, темные, слегка прищуренные. И чуб кудрявый…
Отсюда, видимо, и настороженность. Ощущение, что, если бы довелось сидеть за одной партой, танцевать на одной площадке и все такое, этот взял бы верх. Уже не говоря про его рисование. У многих товарищей, да и у командиров — писанные им портреты. Очень живые, только что не разговаривают, и это мичману казалось мистикой.
— Чего это ты, Анатолий?
Он понял, матросу не давала спать какая-то огромная радость, не умещавшаяся в нем. И радость эта была такой, которой обязательно необходимо поделиться, как бывает необходимо поделиться горем. Мичман чувствовал это.
— О девушке задумался? — спросил Степан.
Матрос только еще шире улыбнулся.
— И как, ничего девушка?.. Где познакомились?
— Да вы же свидетелем были… Хотя нет… Вы тогда в отпуске были. Это когда больных с Рогвольда снимали.
— Говорили мне что-то такое…
— Дела были серьезные. Моториста одного с мотобота швырнуло волной — клетку грудную раздавило. Ну и женщина: тяжелый случай аппендицита… А не море — водяной ад; пену с валов срывает. Дышать почти нечем, не воздух, а ледяной пересоленный суп.
«Ишь ты, поезию развел, — с иронией подумал Дубовец. — Видать, тебя, баяна, бабы слушать любят».
— Подходит наш «Тайфун» к месту высадки, и мы все видим: не только кораблю, шлюпке подойти к берегу не удастся, такой накат… А там ждут. Тогда старлей решил: пусть двое со шлюпок добираются к берегу просто так.
— Ножками? — спросил мичман.
— Э, ножками. Где ножками, а где и турманом. Потому что как даст волна, как отвесит леща в кормовой обвод, так потом хоть месяц заголенный бегай. Пока к берегу таким образом добрались, — видок у нас был, словно нас сквозь земснаряд пропустили. А назад еще хуже. Несем больных на руках. Пока добрались, нахлебался я рассолу по горло… И, верите, товарищ мичман, синяк от шеи до киля целый месяц не сходил.
— Это ведь не каждый день такое, — сказал Степан.
Каня улыбнулся. И вдруг признался:
— Я ведь не могу, когда вода ледяная. Другой плывет и ничего, а у меня сразу судороги. И такие, что завыл бы, как волк на рождество. И ноги, и руки, и все…
— А девушка?
— Ну, доставили мы их на корабль. Я и не рассмотрел ее совсем. Ресницы только — тень в полщеки. А потом она мне письмо написала с благодарностью… Я ответил.
— Встречались?
— Да, три раза.
— И как? Интересно ей с тобою?
— Думаю, да. А обо мне и говорить нечего. Грамотешка моя слегка подкачала — ничего, дотяну. Мне ведь двадцать два только.
«Все еще впереди, — подумал мичман. — И тут тебе, малец, сто очков дано перед другими. Что ж, помогай бог».
— Славная девушка. И знает много. Хотя, что тут удивляться… Метеоролог… Их станция на Рогвольде.
Дубовец вдруг почувствовал себя так, словно кто-то вылил ему за шиворот сначала ковш горячей, потом ковш ледяной воды. Он был почти уверен в ответе и все же спросил, не мог не спросить:
— Ну а зовут как?
— Евгения… Женя…
Что-то оборвалось внутри у Дубовца. Он глухо сказал:
— Метеоролог с Рогвольда… т-так… Фамилия, часом, не Арсентьева?
— Угу. А вы что, знаете ее?
— Слышал как-то… Да, кажется, я о ней что-то когда-то слышал.
Он хотел еще о чем-то сказать и побоялся, что сорвется, закричит от ярости и боли.
Выручили колокола громкого боя. Они били в уши, в грудь, в голову…
Наступил день, самый для него проклятый изо всех дней, которые были и когда-нибудь будут.
Медленно журчала за кормой тральщика густая, маслянистая вода. Скуповато светило через тонкие облака солнце, которое еще почти не несло тепла. Волны в его слабом, рассеянном сиянии казались зелеными.
С левого борта можно было заметить еще несколько тральщиков, бороздящих море. Далеко за ними виднелась серая полоска облаков, лежавших на высоких сопках невидимого отсюда берега.
В тот день работы было немало. Уничтожили четыре мины. Минер «Тайфуна», старлей Андрей Стивен, цедил сквозь зубы:
— Дьявольщина какая-то. Не море, а суп с клецками. С чертовыми фрикадельками, три дьявола им ниже хвоста.
Высоченный, белесый, с вечно прижмуренными светлыми глазами, он от своего добродушия и ругался просто так, для порядка.
Четыре раза шлюпка отваливала подрывать мины. На веслах был Анатолий Каня. С ним здоровенный старшина Иван Красовский. Четыре раза вставали за кормой гейзеры бешеной, кипящей воды, взвивались в небо и опадали, и словно кто-то бил могучей ладонью по барабанным перепонкам.
Весь этот день мичман невольно следил за минером. Вот они лихорадочно гребут к кораблю, вот взлетает за ними белый столб воды, и, когда осядут последние брызги, Каня кричит что-то и весело скалит белые зубы.
«Идет на шлюпке. Экономные, точные движения рук… Почему я был почти спокоен до этого утра? Надеялся? Нет, просто утешал себя — все обойдется». Боль пройдет. Должна пройти.
Дубовец ненавидел себя за это самоутешение, за идиотскую ревность, за все.
…Когда взорвали вторую мину, из глубин всплыло что-то темное…
«Наверно… наверно, было бы легче, если бы Каня оплошал», — подумал Степан.
Он тут же ужаснулся этой чудовищной мысли, что разом перечеркивала и безупречность его работы, и честную жизнь. В сердце, казалось, входила тонкая, острая игла.
…Размытый, то ли серый, то ли солнечный, догорал над морем тихий день. И одновременно самая эта тишина чем-то настораживала.
Мичман не обманулся в своем предчувствии: ветер к вечеру резко посвежел. Это еще не был шторм, но то, что творилось вокруг, предвещало его. Море кипело, бурлило, вспыхивало под совсем уже низким, тревожным солнцем, волны вскидывались белыми гривами. Гребни их, по мере того как умирали солнечные лучи, словно каким-то злым колдовством превращались в тяжелое олово. Зловещие темные валы катились из-за горизонта.
…Последний, еле пробившийся сквозь гребни валов проблеск солнца был пронзительно тосклив и печален, будто предвещал что-то недоброе.
Почти такое же солнце мичман видел лет восемь назад, когда ураганный ветер швырнул их судно в самое «око тайфуна».
«Колодец, из которого не выбраться. „Око тайфуна“, сердце его. Словно со дна черной прорвы глядишь, словно нет тебе другого пути, кроме пути в небо».
Мичман удивился, придумав такие красивые слова, но тут же подумал, что даже если бы смог вымолвить их, то никому не мог бы сказать, и Жене Арсентьевой тоже. Смог бы, как этот, может, все было бы иначе…
«Око тайфуна». Как они вырвались тогда из него, известно было только богу, им самим да помятым бортам корабля.
Восемь лет назад. Они тогда, очумевшие и еле живые, вырвавшись из страшного, как смерть, водоворота, не поверили ласковому солнцу, покою, тишине. И он не знал, что впереди была Женя. И этот день.
«„Око тайфуна“… Смыло бы тогда за борт — и все тебе. И отлично было бы — не знал бы всего этого».
…Тучи уже затянули все небо и тяжестью своей словно прижимали корабли к воде. А вода, вздымаясь, ухала в борта пушечными раскатами, ревущими ручьями скользила по палубам, окатывала мостик, с размаху била людей, пыталась тащить их за собой, не давала выбирать последние тралы.
— Труженики моря, — ворчал мичман. — Какого еще… Мученики моря, вот это будет вернее.
Старлей Стивен, держась за трал-балку синими лапищами (он не признавал перчаток) и неестественно широко расставив ноги, без конца чертыхался на ветер, на море, на выборку трала, на тех, кто его выбирал:
— Что вы чертовщину какую-то творите. Антонов, дьявол, не видишь, смывает!
Волны, перекатываясь через борт, пожирали незакрепленные буйки, концы…
Дубовец видел, как Каня (темная прядь чуба падала из-под мокрой ушанки на его багровый от натуги лоб) наотмашь бил кувалдой, выбивая клинья резаков, не переставая при этом улыбаться. Скользя по палубе, вцепившись в большие буи и цепи, матросы тащили их от кормы, как цепочка муравьев.
Разорванные ветром голоса, мокрые лица, надрывный, гудящий звук лебедки, лязг цепей, вытягиваемых из клюза.
И море ничего не могло поделать с ними.
«Шуточки ему, — думал Дубовец. — Не нужно, конечно, чтобы с ним что-нибудь случилось. Но пусть бы он сказал или сделал что-нибудь такое, чтобы на дверь указали и чтобы это никак уже нельзя было исправить».
Он понимал, что несправедлив к парню, и от этого злился еще больше.
— Шабаш, ребятки! — крикнул Стивен. — Порядочек. Конец скоро!
Когда корабль застопорил ход, мичман вдруг почувствовал на лице влажно-ледяное дыхание. Поднял глаза, и картина, открывшаяся ему, заставила его вздрогнуть. С норда, от берега, встав между морем и небом, шла на них плотная белая — нигде ни просвета — стена.