Владимир Короткевич
Рыгору Бородулину
Жил-был лет триста тому назад в белорусском городе Рогачеве небогатый, но родовитый дворянин, а по имени Гервасий Выливаха[1].
Был он колена Довойнов, из клана Мечей, а коего герба — за давностию лет позабылось. Всего имущества у него было — замок-развалюха, несколько лошаденций в годах мафусаиловых, латы да меч, да еще доска шахматная, но зато был он богат друзьями и не обойден женским вниманием.
Собою был дивно красивый и нежный, поведения же — самого предосудительного.
…Прелюбодей, ухарь, волокита, бражник, задира, бестия продувная и бабник несусветный. Не было по всей земле белорусской подобного ему. Ляхи таких называют — "завалидрога", а мы, люди рода кривического, — "адарвирог", потому как некогда, говаривают, такие у самого Люцифера рог силой отодрали и сделали из него чару для питья. Воды нальешь и, силой самого рога, она, проклятая, делается. Я думаю — басни это.
И друзья у него были подходящие: Андрей Горбатый из Брачиславичей, Кирик Балан из Ленивичей, Гальяш Весна из Свинчуковичей да еще Ира Франтичек, за перемет на служение пожалованный весью Мазурики, родом богемец, но пьянчуга и бабский льстец — на трех белорусцев.
Только всей работы у них и было, что шататься по корчмам и шинкаркам да по окрестным замкам, когда хозяина нет дома, пить вино, как Днепро пьет Друть, да наяривать на лютнях и кимвалах богомерзкие песни.
Как-то жили. Ставили и берегли деды и прадеды мед и вино — и выпить его за одну жизнь было трудновато даже Выливахе. В лесах водилась живая закуска: косули, зубры да туры. На болотах — свиязи, кряквы, чирки, грязевки, серухи, шилохвостки. В реках — судаки-калеки или балабы[2], сомы да мироны, подусты, вырезубы, язи да головли, лещи да белезны[3], страдалы[4], густерки, свиньи водяные — осетры, стерляди да щуки.
Да и с прочим как-то обходилось. В те времена Могилев с Рогачевом даже в Москву поставляли готовые одежды. Портными — хоть гать гати, хоть пруд пруди. Так что портки, чуги обходились по дешевинке.
Наберут водки, поедут в луга, вепря там какого затравят да и пекут на рожнах дичь, да песни горланят — вот и все их служение господу богу за то, что дал им живот.
Нравом была эта компания, ровно Днепр — на версту пятьсот саженей излучин, — так что никогда не знаешь, чего от них ждать.
Напьются да, конные, с кручи — в Днепр скачут. Или купят за три шелега[5] плот, взволокут на него манатки да бочки со слезой божией, захватят всех молодок из Веселой Слободы да и сплывут так до Лоева. А мужьям городским на ту пору хоть волком вой. Из Лоева возвращаются на конях, меченых гетманским клеймом. И говорят разное. То — "подарили", а то "купили, плот продавши". Да еще зубоскалят, бесстыжие, зубы наглые продают.
Два раза староста налагал нерушимую печать на их добро за неуплату заимовзятого. Думал — уйдут и спокойно станет в городе. Куда там, однажды они — нуждой прижатые — загнали батьку Полоуса, что десять лет со своей шайкой по округе рыскал и которого староста с войском изловить не мог.
Загнали, отняли у него все сокровища — да и все тут.
А в другой раз и того мудрее придумали. Епископ Смагард ходил по округе, греческого обряда церкви закрывая, а добро церковное пограбляя. Ездил, пес косоротый, как Мамай: впереди сам с войском, а за ним обоз с награбленным.
Так они два фургона с мехами, воздухами, золотыми дароносицами, жертвенниками, крестами святыми да потирами и дискосами у него отбили и увели-таки. Богоугодное дело сделали, ан не во славу божую, а мамоны своей для.
Так и не выкурили их из гнезд.
В богатых, но потертых одеждах, светлоокие, всегда под хмельком. Вокруг лирный зык и волынный рев. На седлах — женщины. На плечах — соколы. В сердцах — страха божьего нету.
Рогачевская громада, все мужи высокие и радцы, благодаря им потеряли человечье подобие. Уже словно и не человеческая сборная сидела в раде и на копе[6], а стадо развесисторогих оленей. И не смотрели эти олени друг другу в глаза от великого сраму.
Увели они благоверную у пана земского писаря, и у пана кастеляна увели, и у пана надсмотрщика за бобровыми селениями. А сам Гервасий Выливаха увел и поял вельми многих, и даже любовницу полковника Чижа. Полковник изловил их с лицом[7] и кинулся было бить, так они полковника напоили насильно и, пьяного, повезли в гости к рогачевскому ксендзу, где полковник с ксендзовой экономкою оскоромился, учинив свальный грех. Ксендз поутру, с горячки, да головной болью страдаючи, закатил заутреню и на той заутрене пана Чижа проклял во имя римской церкви до девятого колена.
А потом случилось чудо. Нашли на замковом подворье серебряный ларец, который упал с неба. Так недавно упал, что еще тепленький был. А в ларце том драгоценности. А поверху написано, что все это посылает святой Юрий тому из горожан, кто не нарушил ни одного из божьих заветов.
Над этим ларчиком сцепились все. И замковые великие люди, и костельные, и люди церкви. Каждый хотел доказать, что это ему, а поэтому всех других охаивал и уличал. И оказалось, что только содомского греха в городе и не было. И так это было мерзко, что мужики после целый год боялись ездить на городское торжище — коль уж такие там начальные люди. Едва не захирел город.
А ларец тот, как потом выяснилось, о чем и документ был заверен и схоронен у ларника[8], сделал могилевский золотарь Матюшка. А драгоценности-то все-все были не настоящие, а фальшивые были. Вот тебе и Юрьев завет!
Камни те заказал Андрей Горбатый, а ларец — сам Выливаха. Удивительная была их братия. Коней любили — как татары аль угры, собачники были — похуже английцев, а уж что до женского полу — упаси нас, господи боже, и помилуй, такие антихристы.
Вербеной волосы намастят, да по замкам, к паням. В глаза глядят ангелами, а у самих ниже поясницы хвост дьявольский. И слова же откуда-то брали — "солнце ты мое последнее, лада моя, ветрило мое на пути к вечному спасению, упование мое". А ноздри-то, ноздри у самих — ровно у жеребцов трепещут, не ровен час — заржут.
Если бы перед королем Цикмуном[9] пало столько замков, сколько перед ними жен, — володеть бы королю половиной света. Но королю не так везло.
Сладить с ними никак не могли, даже когда Гервасий Выливаха посягнул на супружницу могилевского войта. Войт был по годам скуповат. А жена у него была баба щедрая: чего ни попроси — не откажет, уделит.
…Несчастный был город. Еще недавно его крымчаки обобрали и выжгли, а двадцать семь лет перед тем то же само сделала московская рать.
Куда как предостаточно, ан нет: свой, внутренний нашелся татарин, богомерзкий Гервасий.
На духовном суде всю компанию срамил епископ. Говорил, что смущают они народ самим своим проживанием, вынуждают бо сомневаться в непогрешимости бога. И они де — божии твари, выходит инде, что Всеведущий навроде худого гончара.
Они, однако ж, не убоялись и догмат непогрешимости бога подсекли под корень, говоря, что даже он творит на этой земле много чего непотребного. К примеру, сиськи у мужчин. Не было еще на свете мужчины, которому они хоть раз спонадобились. А если Творец замыслил украсить ими мужчину — то для чего налепил их на месте, всегда прикрытом одеждами?
Епископ только ртом хватал, а потом, посрамленный, напился и стал думать над этой причиной. И чем долее думал, тем больше пил, пока умом не тронулся.
В те времена как раз объезжала свои земли милостивая королева Бонна, из рода Сфорца, супруга его королевской светлости, Цикмуна. Навестила она и свой рогачевский замок, которому столько привилегий и щедрот уделила и основательницей костела в котором была. И властители города ринулись к ней, как к последней надежде.
— Матушка, радетельница наша, спаси! В боге сомневаться починаем. Гервасий вон даже игуменью Озерянского монастыря искусил, и ничего ему с той причины не было, окромя радости.
Королева была милостивой, но и строгой, и Великий Цикмун не напрасно говорил, что пока она над державой — о моральности можно не сокрушаться.
Позвала она к себе Выливаху; и много рыдали все его приятели, а особенно Ира Франтичек, что не вернется уже к ним такой славный друг и собутыльник, с которым так приятно было всегда коротать время.
А Выливаха пришел прямо в золотую палату, увидел женщину с большими глазами и строгим ртом, монаха-писаря и палача, улыбнулся и сказал:
— Солнце тебе всегда на путях, пани-мать.
— Солнце сжигает.
— Ведаю.
— Так как же осмелился ты, червь, смущать покой целой земли? И мне солнца желать.
Она была из Италии, и Выливаха знал это.
— Потому что, думаю, мало тебе его у нас.
— Зато у меня их тут два.
Имела в виду короля.
— И оба далече, — сказал Выливаха.
Стоял и ухмылялся вишневым наглым ртом. А волосы были золотые, очи светлые. И поняла Бонна, что он не простой куроцап.
— Так что же это ты делаешь, Гервасий?
— Ничего. Однажды увидел я в полях Вересковую Женщину. Ту, что криками людей пугает, и потом обязательно кто-нибудь помрет.
— То-то все говорят, что с дьяволом ты якшаешься.
— Это не страшно после некоторых женщин… Так вот, у нее были распущеные волосы, и кричала она так, что у людей дрожали сердца.
Гервасий улыбнулся.
— А ты? — спросила Бонна.
Голова Гервасия смиренно и нежно склонилась.
— А я… пожалел ее, пани-мать. Она была, видно, пригожая женщина. И вот проблуждала весь век по вересковым пустошам, стращая всех жуткими воплями. Так и не изведала, какие луга за Днепром, какое теплое сено, как пьянит вино, как не поймешь, шепот это или шорох вербы на ветру. Так и не узнала, как цветет розовый боярышник у моего замка… И мне стало жаль ее. Мне всех жалко — такое уж у меня сердце.
Бонна опустила ресницы.
— Объясни.
— Хорошо. Только вели выйти… вот этим.
— Почему?
— Они не поймут.
Королева приказала им выйти.
— Почему они не поймут?
— Они не знают, что такое жизнь. Черный потому, что он монах. Красный — потому, что он враждует с жизнью, выкручивает и выламывает то, что бог даровал в целости — на радость человеку. И потому они враги жизни, враги бога.
— Но ты обижаешь людей.
— Я обижаю мертвых людей. Живого — не обидишь.
— А епископ?
— Никто еще не пил, не ел, не спал и не целовался в костеле. А они хотят сделать костел из всего мира. Как будто бог, пожелай он такого, не сделал бы этого сам… Дал же он нам для чего-то леса и реки и даже такую бесполезную вещь, как лунный свет.
Улыбнулся.
— Любопытно, какие волосы у милостивого пана-короля, когда в них запутается луна?
— Не знаю, — сухо сказала она. — У меня есть опочивальня.
— Тогда суди меня, королева. Только помни — это будет суд домашнего лебедя над диким.
— Почему ты так делаешь? — с любопытством подалась она к нему.
— Жизнь коротка, как закат. Вот солнце над водой, а вот — в Днепре.
— Ты не веришь в рай?
— Так не бывает, чтоб и тут и там было хорошо. А мне хорошо здесь.
— А мне — нет.
Ресницы у Выливахи задрожали.
— Не твоя это вина, пани. Люди не умеют жить, а потому судачат о грядущем, которого не будет. Сегодня мы верим и мучим свое бедное тело во имя величия, за которое завтра нам воздадут. Сегодня мы исторгаем из сердца любимых, потому что нам нужно возвеличить королевство, а любить будем завтра.
Голос его звенел, как скрипка.
— И ты… не думаешь, что о том самом величии, вероятно, думал и Константин Великий, а ныне его Византия, содеяв великое множество кровавых мерзостей, тлеет во прахе. И ничего не осталось. Ни величия, ни даже любви первого кесаря. Потому что ее не было. Кому же от этого легче?.. Я не хочу этого, пани…
— Церковь требует для тебя костра.
Выливаха пожал плечами.
— Что же. В последнюю ночь у меня будет больше воспоминаний, чем у Константина Великого. И я не оставлю после себя иной Византии, кроме любви. А она неподвластна туркам… А тебе совет — живи. Опочивальня — это как убийство.
— Поздно.
— Поздно, как говорится, только в гробу. Но я не верю. Я так люблю жизнь, — потому что просто живу! — что не могу верить даже этому.
— Утром я позову палача. Чего бы ты пожелал в эту последнюю ночь?
— Любови.
— Это невозможно, — почти враждебно сказала она.
— Тогда — оказать тебе последнюю услугу. Показать тебе этот мир… Только не нужно других.
И она согласилась. И он повез ее на берег Днепра к своему замку. Замок был старый, с обвалившимися зубцами и без ворот. Но зато вокруг белыми в темноте облаками цвел боярышник, светлел бересклет и угадывались по аромату шиповник и жимолость.
Месяц взошел над рекою. И родились два мира. Один раскинулся вокруг, другой — переполнил Днепр. Глубоко-глубоко, до самой последней звезды.
Бонна взглянула на мужчину и впервые увидела лунный свет в чьих-то волосах.
…Она беседовала с ним о боге и его заветах, говорят, целых шесть недель, до дня святого и равноапостольного князя Владимира.
Все видели, как старается она вернуть эту заблудшую душу на стезю истины, и даже король был бы утешен, увидев ее тщание в долгих диспутах. Она знала, что один обращенный стоит сотен верных, и поэтому была изобретательна и неутомима, не жалея ради дела веры ни дня, ни ночи.
А потом уехала, так и не поколебав Выливаху в его возмутительной и закоренелой ереси и, главное, не покарав его. Удивительно, на устах у нее не было горькой улыбки, обычно сопутствующей поражению, а глаза были просветленные, словно она удостоилась созерцать святой Грааль, который, как известно, есть высшая истина.
Никто не знал, что она даже наградила пана Выливаху: за стойкость, с какой держался ереси. Подарила ему золотой с портретом великого Цикмуна, дабы всегда памятовал разницу между собою и им. Гервасий просверлил в нем дырку и стал носить на шее вместо святого агношека. И как некоторые успокаиваются, взирая на божьего агнца, так Выливаха, случись у него дурное расположение, доставал золотой за цепочку, созерцал знакомые и родные черты, читал надпись "Sigis. — rex — polo"[10], — и ему становилось легче.
Бонна не была бы женщиной, если бы не придумала еще и такого.
…Все чаяния городских начальственных людей пошли втуне. Радцы рвали на себе волосы и изрыгали проклятия. Никто в мире больше не мог избавить их от нечестивого Гервасия. Никто — выше бо королевы никого не было.
Они, однако, ошибались. В то время когда Гервасий с приятелями постреливал зверя и птицу, играл с Ирой в шахматы, когда за окном льет-польет осенний дождь, а зимой нежился на шкурах с возлюбленной (а возле изголовья их прыгал в камине теплый огонь), — иная женщина готовилась в визиты к Выливахе, чтобы лишить его — наслаждений, а город — избавить от него.
И выше этой женщины не было никого на земле. Даже Бонна была ниже ее.
Она явилась в самый сладостный миг, когда вокруг замка только-только собирались расцвести рясный розовый боярышник, пышная жимолость и желанная, как жизнь, шипшина[11]. Приплелась по излучистой дорожке, тяжело передвигая с трудом гнущиеся ноги, закутавшись в черный плащ, будто ей было зябко, и осклабившись в вечной и неизменной улыбке, от которой бросало в дрожь.
А за спиной у нее была коса, блестящая, как в последний день косовицы.