Кто-то ахнул. И не потому, что его поразила песня… Выливаха вдруг увидел слабый красный отблеск на темных лицах. Отражение наливалось багрецом, сгущалось, освещало уже почти всю ладью.
Расправляя увядшие лепестки, красной каплей разгорался на груди Гервасия цветок шипшины. Единственный во всем мире он не боялся мрака преисподней и скрежета зубовного.
Сонца-шыпшына,
Дай абдыму я,
Лапкі-пялёсткі[13]
Табе пацалую.
Полочанин несмело подтянул:
Лапкі-пялёсткі
Табе пацалую.
Теперь уже не только настороженные сосредоточенные лица гребцов, но все вокруг было залито светом. Под низким — рукой достать — небом ходили бурые, тускло-ржавые и будто освещенные черным солнцем волны бескрайнего моря. И это было так не похоже на то, о чем вещала песня, что гребцы понурили головы на весла.
Калі памру я,
Згіну са свету,
Дай на тым свеце, —
Што і на гэтым.
Выливаха взглянул на Перевозчика и увидел, что тот слушает его напряженно, а глаза…
…Глаз не было. На их месте пушисто росла белая плесень. Перевозчику не нужны были глаза. Как кроту.
— Неужели это еще живет? — беспокойно зашевелился рулевой. — Неужто?
— А ты думал — померло? — спросил Гервасий.
— Мне бы стало легче, если бы померло.
— Кто ты, чтобы желать такое страшное?
Слепой опустил глаза.
— Я Шолох, — сказал он. — Я предал Полоцк киевскому Владимиру… Он был страшный человек, это красное солнышко, этот святый волк. И не апостолам он был равен, а самому Сатаниилу. Полоцкий Рогволод был моим хозяином, два его сына росли вместе со мною, дочь, Рогнеда, была мне как сестра. Владимир обвинил их, будто они хотят войти в заговор с князем Ярополком, и подступил под стены… Они бы не взяли Полоцка, если бы не я… Я изменил. И Владимир убил Рогволода с сыновьями, а Рогнеду заставил разуть себя. И она поверила ему вначале. А потом у него было сто наложниц, а потом он, не сказавшись ей, привез женою продажную грекиню… И принял христианство. Христианству недоставало только его… Рогнеда ушла в монастырь и умерла… Я всегда желал ее… А теперь на моей голове пепел родного города.
И вдруг закричал:
— Это должно было умереть! Почему это не умерло? Оно законно шло к смерти, и я раньше других постиг это! Почему оно не умерло, ты, который шутишь?! Почему?!!
— Потому, что я шучу, — сказал Выливаха. — Только поэтому. Я люблю жизнь и смеюсь. И поэтому — сколько бы ты ни изменял, оно живет.
Ладья разрезала тугую, как вар, воду. А над ладьей, как парус, реяла песня.
Не алілую
На ладан божы:
А каля тына
Дзікую рожу[14].
Теперь Гервасию вторили все голоса на ладье:
Край наш пакутны[15],
Край наш дзівосны[16],
Дожджык, азёры,
Гордыя сосны.
И Выливаха увидел, как из-под плесени на глазницах Перевозчика покатились вдруг слезы. Они, видимо, были очень горючие, потому что сожгли плесень. Из-под нее явились вдруг глаза, испуганные жутким величием этого ржавого моря.
Синие.
Крик отдался над головами умерших.
— …Даже теперь! — поп потрясал скрюченными пальцами, вознесенными над головой. — Даже в день гнева! Что вы поете, несчастные? Кто вы такие?! Грешники?! Еретики?!
— Мы святые, поп, — сказал Выливаха. — Раз уж мы терпим тебя и толстопузую сволочь, раз уж мы платим жизнью и землей своею — мы святые, поп.
Он грязно выругался, и тут взгляд его упал на соседа по каторжной скамье. И Гервасий почувствовал, как сжалось от неожиданности сердце.
Рядом с ним не был прикованный юноша, как он думал. Рядом с ним сидела девушка лет семнадцати.
— Фу ты, черт, — смутился Гервасий. — А мы тут ругались, как в божьем храме.
— Ничего, — опустила она ресницы. — Сейчас, может, и нужно.
Выливаха смотрел на нее расширенными глазами. Была она очень похожа на ту женщину, к которой он когда-то больше всего стремился. На единственную, которая не снизошла к его мольбам.
Возможно, Выливахе потом и давалось все так легко. Возможно, именно поэтому.
Он никогда не думал, что судьба вернет ему ее. Более красивую и молодую, лучшую, чем та, коварная, — скромную…
…Обреченную. Данную и возвращенную только на один день.
И Выливаха понял, какую шутку сыграла с ним Смерть, на что она намекала, как неотвратимо унизила.
Теперь уже ничего нельзя — и не нужно — было начинать. И у Гервасия достало ума с самого начала отказаться от участия в игре, где Смерть была котом, а он — глупым мышонком.
— Ругайтесь, если нужно, — сказала девушка. — Вы такой живой. Без вас было бы так одиноко. Я ждала ладью целых три дня.
— Ничего не поделаешь, — улыбнулся Выливаха. — Смерть ходила за мной.
Она смотрела на горящий цветок.
— Неужели там успела расцвести шипшина?
— Там всегда цветет шипшина.
— Меня зовут Березкой, — доверчиво сказала она.
— Язычница?
— Да. Церковь не успела добраться до наших болот.
— Все равно, — сказал он. — Там в корме сидит с шишкой на лбу истинный христианин. Ты — язычница. Стоило лишний раз окунаться в воду, если всем одинаковая участь?.. А меня зовут Гервасием.
— Ты слишком дерзок, Гервасий! — крикнул поп. — Слабо радела святая инквизиция, если ты так распустил язык.
— На земле я, конечно, помалкивал, — сказал Выливаха. — Да и то не очень. Но теперь даже сам папа не сделает из меня той жаренки, которую привязывают к рожну, а не пекут на нем.
Поп хотел было возразить что-то, но его слова заглушил крик невыразимого ужаса.
Над ржавым, как спекшаяся кровь, морем появилось первое за весь долгий путь живое существо.
Оно летело, тяжело взмахивая перепончатыми крыльями, как огромная летучая мышь, и то взмывало вверх, то опускалось в воду под неимоверной тяжестью, подвешенной к ногам. Издали этот груз казался куканом серебристых рыб.
Когда существо подлетело ближе — крылья оказались рукавами черной монашеской рясы, а рыбы — девятью голыми женщинами, что цеплялись за старческие ноги чудовища.
И со странной ненавистью к коллеге Перевозчик сказал:
— Один из тех, кому не дали забвения.
Теперь чудовище летело совсем близко от ладьи. Старик с безумными глазами, клинообразной бородой и головой, похожей на огурец.
Как алчный стервятник, что порой подцепит слишком большую для себя добычу, как коршун, схваченным сомом, старец взлетал и падал, касаясь когтями воды, взлетал и падал. А по его спине полз, подбираясь к глотке и сжимая ее, юноша с окровавленным виском.
— Я знаю этого человека, — сказал Полочанин. — Он вырезал чуть ли не весь мой город…
— Спасите меня, спасите! Я несчастный царь Иван! — долетело с высоты.
— Долго ему еще так летать? — испуганно спросил умерший в богатой чуге.
— Пока такие, как ты, не перестанут его хвалить в оправдание своих злодеяний, — сказал Перевозчик.
— А кто эти женщины? — спросил Полочанин.
— Это его жены… А тот — его сын.
Выливаха только руками развел.
— Жены?
— Да.
— Тогда мне похуже будет. Счастливец, у него только девять.
Перевозчик взглянул на него с сожалением.
— Ты их травил?
— Боже упаси. Я их любил.
Ладья загоготала.
Все дальше и дальше от нее черкала ногами воду, поднимаясь и опускаясь, черная тень.
— Н-да, — сказал Выливаха. — То-то смотрю, у него от такой работы задница шилом. Пойте осанну, хлопцы. Нас ждет только забвение.
— Страшно, — сказала Березка.
— Нич-чего страшного, — сказал Гервасий. — Мне так уж было. Приснился сон. Будто я забыл свое имя. И жутко мне так. Не вспомню имени — и все. И думаю, вот черт! У всех есть имя — а у меня одного нет. Как же так? А как спросят? Хорошо, если не спросят. А ну как спросят? А как, скажут, хлопче, тебя зовут?
Ладья захохотала. Выливаха смотрел на всех вызывающими синими глазами, и неуловимая улыбка блуждала на его хитрых, хорошо расщепленных самой матерью-природой устах.
— Святые злодеи, — сказал Выливаха, — набожные бабники. Эй, братишки, вам говорю. Разве бог дал белорусу клюв, чтоб он клевал конские яблоки и пищал?
— А для чего?
— Щелкать орехи да целоваться… А ну, святые, давайте Великую Молитву!
Ржавое море дрожало острой зыбью маленьких волн. Черное солнце подземного царства вставало над ним. А на волнах летела к недалекому уже берегу смерти Ладья Отчаяния, и Перевозчик смотрел на Гервасия вновь обретенными глазами с ненавистью и страшной завистью.
А над Ладьей Отчаяния реял голос Выливахи и гремели, поддерживая его, грубые веселые голоса.
Досыць ляжаць нам каменнаю крушняй!
Што мы, урэшце, як Марка, бядуем?
З тлустага панства збудуем свінюшні,
З дзевак старых — касцёлы збудуем.
Турмы для катаў — збудуем з суддзяў,
З уладароў — выбаровыя ямы…
Пакуль жывём мы — датуль мы людзі,
А ў смерці будзем… людзьмі таксама.
Опершись подбородком на сплетенные руки, с печальной надеждой смотрела на Выливаху Березка. Глаза ясные — будто кто-то окатил ключевой водой ягоды терна — большие и красивые, как у коровки, и такие же добрые. И носик кто-то слегка вздернул вверх, и ротик приоткрытый.
"А чтоб тебе, чертовой Смерти, холера в живот", — думал Гервасий и пел, чтобы не взвыть от досады. Потому что было это так, как если бы утром вспомнить, что вчера в гостях недоел или недопил.
Любяць нас неба, віно і кабеты.
Сонцам чырвоным, сонцам прарочым
Люд наш упарта ўстае над светам
Нават пасля найцямнейшай ночы.
Гэта наш гонар, шчасце і сіла:
Жыць насупор уварванням і ранам
Там, дзе даўно бы другім пакасілі
Радасць і сонца, песню й каханне[17].
Берег открылся внезапно. Плоский, как пинское болото, но из сплошного камня. Холодом и безнадежным спокойствием веяло оттуда. И было бы легче, если бы не полыхал пожар цветка-шипшины. Легче было бы встретить этот берег в темноте.
На берегу, видимо, тоже согласились бы с этим… Потому что, заметив далекий свет в море, на берегу засуетилась стража: белые, будто из мертвого фарфора слепленные — человечки не человечки, а так черт знает что, паскудство с могучими мускулами под липкой кожей, с огромными, как у ночных лемуров глазами, но зато с черепами, в которые едва ли вместился бы хоть наперсток мозгов.
Они прикрывали глаза ладонями, но свет усиливался, и тогда они в панике бросились вглубь материка.
На ладье горланили песню, а стража разбегалась, и это было так, словно к берегу, вспенив воду, неотвратимо, словно рок, приближался пиратский фрегат. Это было как во времена князя Вячка, когда триста молодцев на ладьях повоевали и разграбили чуть ли не весь запад балтийского побережья.
На берегу остался только один из лемуров, слепой, с золотыми ключами у пояса, великий канцлер подземного царства, сухой старикашка, лицо которого давно напоминало череп.
Ладья с шорохом всползла на песок.
— Пир вам с духом свиным, — сказал Выливаха.
Он бы придумал и еще что-нибудь, но все были в колодках, и сделать было нечего… Лемуры появились снова, и это были другие лемуры, совсем без глаз, с гладкой кожей на их месте.
Узников сковали попарно — рука Выливахи была на руке девушки — и вывели на берег. Стража делала это ловко, даже на ощупь — они приспособились к темноте.
Впервые в жизни Выливаха не воспользовался такой выгодной ситуацией, не сжал девичьей руки. Они приближались к лемурам, звеня кандалами.
— Мне страшно, — сказала она. — У них такие скользкие руки.
Лемур-канцлер протянул лапу, чтобы ощупать две очередные головы и записать их в реестр. И вдруг Выливаха гаркнул на него.
— Куда лапы тянешь, жабья икра?! Ты что, не видишь? Здесь барышня.
И ляпнул свободной рукой по лапе канцлера.
— За горячий камень хватайся, а не за наших девчат. Не про тебя!
— Почему? — пожал плечами канцлер. — Именно для нас. Все вы тут для нас, а потом для забвенья… А ну, стража.
Лемуры на ощупь пошли к Выливахе.
— Поставьте его на колени, — спокойно сказал канцлер.
Слепцы приближались, шаря руками в воздухе. Девушка в ужасе прижалась к Гервасию. Узники ладьи тоже жались к нему, чтобы быть вместе. А он с отчаянием смотрел на неумолимое кольцо, которое все сжималось и сжималось.
И вдруг он вспомнил, как не выносит даже самой малой жары вечно холодная чешуя рыб. А вспомнив, сорвал с груди яркую, как горячий уголек, шипшину и начал водить ею вокруг себя. Лемуры приближались.
Но вот заколебался один… другой… третий. Четвертый вдруг сделал шаг назад… Начали отступать и другие. И тогда Выливаха захохотал.
— Что, хватили, как сом горячей каши?! Куда идти, хамье?
И сам двинулся во главе колонны через вражий строй…
…Их привели в помещение с голыми стенами, в приемный покой Смерти. Только две двери было в нем: та, в которую они вошли, и еще одна, куда они должны будут войти и исчезнуть. Канцлер подошел к привратнику у другой двери и сказал ему:
— Передай, в море взбунтовалась Ладья Отчаяния. Я приказал арестовать Перевозчика. Но эти бандиты все равно горланят песни, как пьяные, и ругаются, как матросы, и, когда проходили через врата Ужаса, умышленно мерзкими выстрелами оскверняли святое место.
— Так почему у них не отняли пищали? — недоуменно спросил стражник.
— Эти пищали отнять у нас можно только с жизнью, парнище, — сказал Выливаха.
Узников оставили одних. Они ждали час, и другой, и третий, и, вероятно, пали бы духом, если бы не Гервасий. А тот только головой качал:
— И тут не лучше, чем на земле.
С рук людей вдруг сами стали спадать цепи, и все поняли, что настал судный час. А потом в двери явился стражник и возвестил:
— Выливаха Гервасий, жизни — тридцать три года.
Гервасий поднялся со скамьи и обвел глазами свою мятежную шатию.
— Смелее, хлопцы… Мне весело было с вами.
— Я с тобой, — сказала девушка. — Мне страшно будет без тебя.
— Чего, глупенькая?.. Брось… Это недолго… Возьми вот цветок, чтобы не было так одиноко, когда пойдешь туда…
Он погладил ее по голове и подумал одно только слово — "жаль". А потом подморгнул людям наглым левым глазом и, безоружный, без цветка, направился в смертный покой.
Комната была высокая, как костел, и острые своды терялись в темноте, а за стрельчатыми окнами лежала вечная темень. И комната была пуста — только стол да два кресла, да шахматная доска на столе.
Стены были обтянуты серым пыльным сукном. Прямо перед Выливахой в дальней стене была низкая темная дверь, самая последняя из существующих в мире Памяти и в мире Забвения. Всю ту стену и дверь заткала паутина. Словно черные блестящие лучи, разбегались во все стороны нити толщиной с руку. И, как чудовищное черное солнце, сидел в стечении этих лучей косматый огромный паук с серебряным крестом на спине — Арахна, ткущая паутину вечности.