Новый мир построим! 2 стр.

Сейчас была другая пора — половина мая, предлетье, и Заполе было уже другим, и все вокруг было другое.

Очутясь в лесу, ребячья ватага сразу замолкла и все перезабыла. Вылетели из голов красные флаги и знамена, и тот флаг, что они собирались вбить с размаху, колом, в барском поле на пустыре, распаханном и засеянном мужиками, чтобы все видели и знали, чья нынче эта земелька. Забылось и багряное боевое знамя, которое горело и дымилось их жаркой кровью, отданной без сожаления, до последней капельки, потому что она, ребячья кровь, была и кличем борьбы, и семенами грядущего, и громом мести, как пелось-сказывалось в полюбившейся им питерской песенке Володьки Горева, которую они только что орали во все горло. На какой-то срок запамятовалось даже, зачем у Кольки Сморчка Лубянка с яйцами, а у Шурки Кишки в руках губастый новехонький горшок-ведерник, и почему у всех — Володьки, Шурки, Андрейки Сибиряка, Кольки, Яшки Петуха и Аладьиного Гошки — волочатся сзади по земле гибкие можжевеловые хлысты, заткнутые под ремни, как сабли. В круглых, радостно бегающих глазах, стриженых и лохматых чердаках, в разбереженных молодецких сердцах существовало одно Заполе. Еще не пришло время грибов и ягод, когда глаза ничего не видят, кроме белоуса, мха, кочек, выискивая добычу, — нынче можно было до устали таращиться вокруг, удивляться и радоваться тому, что видишь.

Это тебе не пустошь Голубинка за ригами и Гремцом, поросшая кое-где тонкими, как белые и голубые ниточки, березками и осинками, и даже не Глинники с можжухами, ямами и озерами, с карасями, с редкими соснами и елками. Это, брат, взаправдашний, самый дальний-раздальний, глухой лесище, где водится прорва зайцев, русаков и беляков, можно встретить барсука, лисицу, а то и самого серого волка. К тому же мамки божатся, крестятся, что в Заполе живет нечистая сила, лешие и болотные кикиморы, им тут самое раздолье. Прикидываясь, оборачиваясь знакомыми дедами и бабками, они уводят простаков неведомо куда. Все это, конечно, несусветные глупости, темнота малограмотная, суеверия, прав Григорий Евгеньевич, и в книжках так пишут. А уж книжечки-милашечки и бог-учитель никогда не обманывают, говорят всегда одну истинную правду.

Лешие, болотные кикиморы, разные лесовики — чепуховина, а все-таки немного боязно, особенно первое время. Ведь и без нечисти здесь можно заплутаться, если не знаешь леса, потому что Заполю нет конца. Ну, есть, но какой? Вправо — семь верст до чугунки. Столько же, наверное, поперек Заполя до ближней деревеньки, куда ребятня еще не добиралась, но слыхала от отцов и матерей, коли идти по грибы, по ягоды все прямо, никуда не сворачивая, через Водопои и Ромашиху, станет слышно, как за лесом перекликаются в Ташлыках петухи и голосят-лаются бабы. А если махнуть из Глинников, от воротец влево, на старые Большие житнища, продраться через заросли волчьих ягод, откроется Великий мох, что бескрайнее поле, куда больше барского. Там, по мягко-рыжим и жестко-седым чмокающим кочкам уймища всегда гонобобеля и клюквы, водятся стаями куропатки и живут посередке, в болотине, журавли. По дальнему краю моха, в постоянной, точно гарь после пожара, дымке начинается черной кромкой сызнова лес, слышно, до самого уездного города и даже много дальше.

И хотя мальчишки, кроме питерщичка Володьки и маленького Гошки Аладьина, бывали множество раз в Запо-ле, считали себя тут завсегдатаями, потому как уже неплохо знали ближний сельский лес, родной, поделенный на участки и полосы со смешными, понятными и непонятными прозвищами, и редко блудились, сейчас они, ребята замирая, глядели во все глаза по сторонам, словно очутились тут впервые, и некоторое время говорили промежду себя чуть ли не шепотом. И не столько от робости, сколько от радостного счастья и волнения.

Отовсюду веселыми этажами до неба поднимались березы, осины, ели и сосны. В белую кипень облаков упирались их зеленые и почти синие крыши, точно кровельного железа, выкрашенные свеже блестящей масляной краской в два цвета и множество оттенков. Из-под крыш выглядывали такие же сине-зеленые балконы и горницы, резные, с оконцами в переплетах, как бы из мелких, всякого фасона стеклышек — то небо и солнце радужно проглядывали сквозь листву и хвою, и не было ничего краше этих оконцев и блистающего в них утреннего света. Кудреватые макушки деревьев, сливаясь округло, сияли изумрудно-зеркальными и бирюзовыми неправдоподобными шлемами и шишаками, похожими одновременно на стеклянные разноцветные пузыри, которыми любили украшать коньки своих кружевных тесовых светелок богатые питерщики, когда, прикатив на лето в деревню, строились заново.

Густо свисали долу, карнизами, ветви. К ним, вторым, средним этажом, наперегонки тянулся вверх подлесок, — орешник, рябина, ольшаник, вперемежку с дочками-березками, дочками-елочками, осинками, сосенками, одна другой моложе и приятнее, отличительнее от родительниц, каждая похожа только на самое себя. И еще причуда: в сосняке всюду колюче ощетинились годовалые и побольше елочки, как ежи, а под разлапо-седыми елями нигде сосенок не росло. Почему, неизвестно. Зато под сухой, вывороченной ураганом елью, как сквозь дырявую крышу, тянулись на свет, к солнцу, сразу две березки. На высоких кочках торчали из мха так называемые кошачьи лапки, белые и розоватые, с крохотными подушечками, точь-в-точь ровно у настоящих кошек, когда те крадутся за добычей и прячут в такие подушечки свои острые, наготове, когти. А вовсе у земли, вразброс, темно блестели глянцевито-твердыми, овальными, будто ноготки, листочками низкорослые кусты брусники. Она цвела молочнорумяными крохотными кувшинчиками, сложенными как бы грудками на продажу. Черника и гонобобель, то есть голубика, форсили по-своему, каждый цветок красовался отдельно. У черники — в пазухах листьев, потому, должно быть, цветки были бледно-зеленоватые, с розовыми слабыми разводами; у голубики совсем невзрачные, мелкие и белые, прямо нечего смотреть, а погодите-ка, отцветут, и на месте их окажутся ягодки что надо, крупные, сладкие, с сизым налетом, как есть голубые.

Вот какое царство на удивление и радость окружало ребятню, гляди не наглядишься.

— Баобаб! — восхищенно пробормотал Володька, запрокидывая голову, оглядывая с восторгом и почтением высоченный, раскидистый дуб, редкостный в здешних местах, он рос на Долгих перелогах могуче и одиноко.

И хотя все знали этот дуб, остановились и полюбовались.

На свободе он поди как вымахал, темно-шершавый ствол не обхватишь десятью руками, ветви громоздятся в небе туча тучей. Дуб был в зарубинах, каких-то наростах, дуплах, с кривыми, обломанными в бури сучьями. Казалось, гнить бы ему, трухлявиться, валиться наземь, этому старому развалюхе дубу. Нет, он и не собирался помирать, высился широко, крепко, заморским баобабом.

Но баобаба они не видывали, только читали в книжках, поэтому Шурка выразился нагляднее:

— Дед Василий Апостол!

Смешно, а правда, — вылитый дедко в чугунных сапогах.

У дуба, которым любовались ребята, не было, конечно, бороды ледяными сосулями, нигде не проглядывала седина. Он точно был вырублен наспех из каменной горы. Отовсюду — из корявин и зарубин, ободранных сучьев, по краям дупел, из ржавой коры молодо, упрямо росли твердые, как из жести, волнисто-изрезанные, больше ребячьих ладоней, красавцы листья, блистая зеленым глянцем. А молоденькие, развертывающиеся листочки были на удивление другими: розовато-огневыми, как язычки неугасимого пламени. Кто-то успел и тут поскрипеть ножницами — горящие листочки, в неровных тупых зубцах, в точности повторяли красоту и силу старших своих зеленых братейников.

— Куда пойдем? — тихонько спросил Колька Сморчок, бережно охраняя обеими руками Лубянку.

— Ну, куда, известно, на Малые житнища, к роднику, — отозвался Яшка Петух. — Без воды не сваришь яйца, чудак. Там и теплину разведем… да и пить хочется.

Все согласились, что надобно идти обязательно к роднику, благо он близехонько, да и один, кажется, на все Заполе.

В лесу, в глубине его, заметно стало теснее, сумрачнее. И оттого запущенные перелоги, разбежавшиеся по сторонам дороги поляны, мимо которых проходили ребята, казались очень просторными и слепяще-солнечными, полными нагретого лесного пахучего разнотравья и жарко горящих цветов.

Господи, боже ты мой, чего тут только не цвело, знакомого и безвестного! Мерцала алыми звездочками агра-фена-купальница. Она криком кричала, что зря эдакие парнищи не сунулись в Глинниках в воду, говорят вам, бестолочь, пора купаться, давно пора… Белые и сиреневые, елочками, топорщились из травы душистые фиалки. Торчали какие-то пышно-бордовые усы, обсыпанные мукой. Золотое соцветье чистотела, кроваво-едучим соком которого ребятня сводила бородавки, виднелось по сырым ложбинам и ямам, рядом с поднебесными бесполезными не-забудками-пригожницами и неприметными богородицыными слезками, — мамки украшали ими в избах иконы на божницах, слезки не вяли и не осыпались всю зиму. Мелкие, редкие колоски ржи не то ячменя попадались на глаза, как бы пустые, до того были тощие. Из белоуса поднимались матовыми фонариками одуванчики, настало время собираться им в дальний путь: подует низовой прохладный ветерок, и полетят в теплом воздухе снежноласковые пушинки, пристанет иная тебе на ресницу, щеку, ее и не слышно.

От запахов приятно щекотало в носу. Рябило в глазах от цветов, стрекоз и бабочек. Летали не крапивницы, не капустницы, надоевшие на гумне и в поле, здесь порхали бабочки лесные, редкостные, каких и не вообразишь, не придумаешь — голубенькие, оранжево-золотистые, палевые, клетчатые, иные такие малюсенькие, ровно моль, и огромные, из коричневого бархата, с бирюзой и очами на верхних крыльях, с густо-кремовой, фестончиками, каймой по краям. Бабочки садились в траву, на листья, распахивали крылышки и замирали, как цветы. А настоящие цветы качались на стеблях, почти летали, как бабочки. Небезызвестные ребятне сковородники-стрекозы носились над полянами на своих двойных, длинных и узких, стеклянно-дымчатых, почти невидимых крыльях. Они часто висели в воздухе, неизвестно как то на одном, то на другом месте, словно любуясь понравившимися цветами, и вдруг срывались и пропадали в знойном мареве.

Изредка, словно на особицу, выглядывали из длинных листьев, свернутых кульками, ландыши — постоянная девчоночья любовь и зависть. На свету, на солнце виднелось по три-четыре бубенца под зеленой дугой, в тенистых же местах по одному, а то и вовсе без бубенцов еще росли ландыши, с одними белыми горошинами. Хороши были и лесные колокольца, лиловые, большие, в бисерных холодных капельках росы снаружи, а внутри сухие, теплые, с постояльцами: там ночевали, как в зыбках, полосатые шмели и разные букарахи. Им было так сладко лежать, подкорчив лапки, в колокольцах, что они еще и не просыпались, дрыхли себе, несмотря на поздний утренний час.

Стоило на мгновение задержаться на месте, как сразу возникала вокруг музыка. В траве, в цветах жужжали и стрекотали в разноголосицу, шептались и орали всякие жуки, пчелы, кобылки, даже самые обыкновенные мухи. В ближних кустах и в подлеске насвистывали, переговариваясь, славки-черноголовки, пеструшки, заливались щеглы и зяблики, а пеночка-пересмешница всех их передразнивала. В вершинах берез, сосен, елей, где озорно наяривала иволга, гулял и слабо шумел листвой и хвоей верховой ветер. Все вместе сливалось в хор почище школьного, без камертона Татьяны Петровны, а складно, с добавкой звона. Но то уже звенело в ушах от лесной музыки.

— А, золотые ключики! — воскликнул, останавливаясь, Шурка.

Наклонился, и не сорвал, лишь выпростал запутанные в траве, резные, схожие с дубовыми листья, расправил и погладил бледно-зеленые, с червонными носиками, как бородки у ключей, цветы, свисавшие пучками с высоких прямых стеблей. Это была дикая примула, как говорил Григорий Евгеньевич, хорошо известная ребятне по одной важной примете. Примула прозывалась еще в деревне «баранчиками» и почему-то первоцветом, хотя расцветала весной чуть ли не самой последней.

— Ключики! Ключики! Смотрите, они самые, миленькие! — обрадованно подхватил Гошка Аладьин.

Колька Сморчок от счастья даже запрыгал на одной ноге, позабыв свою драгоценную Лубянку, а ведь от скаканья могли кокнуться яйца и разбиться.

Опять невольно поторчали порядочно ребята, только не задирали теперь раскрытые головы, напротив, склоняли их книзу. Насмотрелись, нанюхались, ничего не пропустили, налюбовались досыта, так что заболели шеи и затекли затылки.

— Верно, ключики, — дивился Володька Горев, не смея дотронуться до диковинных цветов, как делали приятели, лаская примулу. — Скажите на милость, связки ключей… словно кто потерял. В точности связки!

— Ключики золотенькие, махонькие, отмыкают лето, калитку такую в земле и на небе, понимаешь? — с удовольствием пояснил Гошка. — Не зевай, земляничку собирай, скоро поспеет…

— И масляки зачнут родиться видимо-невидимо! — подхватил Андрейка. — Вот тебе и лето.

— Пошли, пошли! — торопил Гошка.

Но они не двинулись сразу, еще немного постояли, приметили: на поляне, в одном месте, где прошлый год жгли костер, трава росла особенно густым жирно-синим кустом. Сорвали скупо, по одному золотому ключику подарили и Володьке, питерщичку-старичку, открывали золотыми ключиками невидимую дверцу лету Выходи, красное, желанное, с грибами и ягодами, купаньем, с теплыми дождями, заждались тебя ребята!

Шурка одобрительно поглядывал на молодца Гошку, румяного-прерумяного, мокрого, но не подававшего вида, что он устал и что ему немного боязно. Наверное, Гошка чувствовал то самое, что испытал Шурка, когда очутился впервые с отцом в Заполе. Он тогда тоже скоро устал, оробел, но потом расхрабрился и, главное, привык, освоился: вокруг, как на знакомой пустоши Голубинке, только

Тут, в настоящем лесу, все большущее-разбольшущее — деревья, поляны, заросли кустов, даже бабочки… Мутер-фатер, родимые мои. да ведь он, Шурка Кишка, тогда, в грозу, заблудился в Заполе и его, молокососа, спас батя!.. Нынче он, Шурка, взрослый мужик, пашет яровое под картошку, ему все нипочем, он выручит Гошку, если понадобится, придет такая нужда.

Иным был в лесу тайный Шуркин супротивник Володька Горев, может, самый смертный его враг, кто знает… «Растрепа знает, вот кто!» Да, может, и она не знает, Шурке только кажется.

«Ах, не думать об этом, не вспоминать, не бередить сердце, словно ничего не случилось! Не смотреть на всезнайку-питерщика… и ножика ему больше не давать!»

Но против воли Шурка частенько косился па врага не врага, вот уж точно — середка наполовину, а может, и поболе половины. Худое, желтое, в морщинках и голубых жилках личико Володьки было противно-жалкое и вместе с тем приятно-смешное, потому что отражало, как в зеркале каком, все, что Володька замечал в Заполе: удивительное, непонятное, радостное. Но нельзя было видеть без содрогания, что тонкой желтой кожи на лбу много лишку, оттого она и собирается складочки, даже шевелится на стриженой голове. Выпучив глаза, Володька от изумления поднимет брови — и кожа сдвинется на черепе, ходит ходуном, даже смотреть страшно. Но было до смеху весело, что питерщичок поражается всему: лиловым колокольцам со спящими шмелями; высоким, с голубизной осинам с беспрестанно дрожащими листьями на долгих стеблях; огромным муравейным кучам, попадавшимся по дороге, кипящим от муравьев; порханью и безумолчному щебетанию и пению птах; диковинным бабочкам и цветам — все его потрясало и радовало.

Положим, и другие, как известно, не оставались равнодушными, любовались без памяти всем вдосталь. И может быть, потому, что Володька, в общем, испытывал одинаковые с Шуркой чувства, только сильнее, чудаковатее, именно это сближало и смущало, нельзя было определенно решить насчет середки наполовину. Но уж одно было вернее верного, правильно: глядеть на Володьку Горева решительно невозможно без веселья и смеха.

«Ага, это тебе не Питер! Все знаешь, а золотых ключиков не знаешь… Погоди, то ли будет впереди!»

На лице питерщичка-старичка написана уймища вопросов к приятелям, все его личико с шевелящейся кожей похоже на живой вопросительный знак. Но он не хочет спрашивать, почти не спрашивает, должно, не позволяет гордость.

«Ну и молчи, пожалуйста! Ничего толком ты не знаешь и не понимаешь. Один свой Питер твердишь, да и то, наверное, больше выдумываешь, хвастун, болтун».

Назад Дальше