Сергей Есенин, знавший в этом толк, очень точно написал:
То ль как рощу в сентябрь
Осыпает мозги алкоголь…
Как и многие мои поэтические сверстники, я выпивки не избегал. В моих стихах вы без труда отыщете ту удивленную оторопь, которая накатывает утром, когда ужас от количества опорожненных бутылок сливается с тревожащей новизной знакомой тополиной ветки, скребущейся о стекло. Кстати, свою первую литературную премию я получил благодаря пьяной драке. Честное слово! Дело было в 1980 году в Кутаиси на фестивале братских литератур. Нахлебавшись молодого вина, я высказал ехидное замечание о стихах кубанского поэта Юрия Гречко и немедленно получил аргументированное возражение в челюсть. Когда мы, рыча, катались по полу под одобрительные крики собратьев по перу, в номер внезапно вошли писательские и комсомольские начальники. «Кто дерется?» – «Поляков и Гречко» – «Из-за чего?» – «Из-за рифмы» – «Ого!» На следующий день обсуждали мой цикл «Непережитое». Кто-то заметил: «Горячий парень! И стихи вроде ничего. Надо поддержать!» Так я стал лауреатом премии имени Маяковского.
Но шутки в сторону! Сколько талантливых людей осыпали мозги гораздо раньше, чем реализовали свои возможности! Среди них и Рубцов, и Шевченко… Но Бог им судья – сделали они тоже достаточно. Особая статья – поэты, всю жизнь регулировавшие вдохновение алкоголем, а потом резко завязавшие. Они энергичны, четки и неутомимо скучны. Наверное, именно о них когда-то написал поэт-фронтовик Александр Балин, давно умерший:
Деревянным маслом смазанный,
Он живет насквозь доказанный,
Деловой, как телеграф…
Впрочем, я, кажется, увлекся алкогольным фактором мировой поэзии. Вернемся к вдохновению. Итак, вас только-только начали хорошо издавать – а к пятидесятилетию даже готовится избранное, обычно эдак в двадцать пять листов. Для непосвященных сообщу: поэтический лист – это 700 строк. За строчку при советской власти платили в среднем 1 рубль 50 копеек. Теперь умножьте – и вы получите чуть ли не двадцать пять тысяч рублей. По советским временам – сумма огромная. Деньги, согласитесь, тоже стимул, если не для вдохновения, то хотя бы для работоспособности. Идешь, бывало, по длинному коридору Переделкинского дома творчества, а из-за обитых дерматином дверей доносится клекот пишущих машинок. Сочиняют стихи, как уголь рубят…
Помню такой вот случай. Издательство «Советский писатель». День выплаты гонораров за сборник «День поэзии». Длинная праздничная очередь в кассу, ведь так щедро платили разве что за книжки в Политиздате о пламенных революционерах, которые с удовольствием писали все будущие диссиденты. Вдруг появляется в долгополой шубе Андрей Вознесенский, растерянный, как схимник, угодивший из кельи на торжище. Он беспомощно озирается, пытаясь понять, куда занесла его нелегкая. «Андрей Андреевич, – весело кричат из очереди. – Вы чего ищете-то?» «Я? Э-э… тут где-то, кажется, сегодня… выдают…» – бормочет он, явно избегая свинцового слова «деньги». «За «День поэзии»?» – уточняют ожидальцы. «Да… кажется… не помню…» «Это здесь. Идите сюда! Он здесь уже стоял!» – великодушно лжет кто-то, почти достигший дароносного окошка. Вознесенский смущенно, с интеллигентнейшими извинениями протискивается, снимает норковую шапку с потной головы и просовывается в амбразуру кассы. «Вы за что получаете, Андрей Андреевич?» – спрашивает бухгалтерша, исполненная значительности, как и все люди при деньгах. «Я?.. Не помню… Кажется, за поэму… или нет…» – Лицо поэта обретает выражение трогательной беспомощности ребенка, забывшего стишок ко дню рождения мамы. «Ага, вот нашла! За поэму. Получите и распишитесь. Одна тысяча двести сорок четыре рубля пятьдесят восемь копеек…» Очередь затихает, уважительно оценивая грандиозный гонорар мэтра. Несколько мгновений в тишине слышно только нарастающее сопение классика, и вдруг раздается его обиженный вопль: «Как это так – одна тысяча двести сорок четыре рубля пятьдесят восемь копеек? – Лицо поэта становится сосредоточенным, как у снайпера. – Это что же выходит, по рубль пятьдесят за строчку? А мне обещали по рубль семьдесят пять, как лауреату Госпремии! Директор на месте?» «На месте. Следующий!»
Сейчас времена другие – за стихи почти не платят. Но гальванизация собственного поэтического трупа имеет сегодня иные мотивации: гранты, премии, лекционные турне за рубеж… Есть масса мест, где можно заработать и подхарчиться, но при условии, что ты сочиняешь стихи, – любые. Хоть на уровне дебила, впервые узнавшего, что «стоять-бежать» – это рифма. Очень похоже на пафосные тусовки, куда пускают только в смокингах. Фейсконтролю не важно, купил ты смокинг у Армани или взял напрокат за копейки изнуренный молью костюмчик. Главное, чтобы бабочка была, где положено. Вот и приходится соответствовать. Кстати, по своей эстетической природе модный ныне концептуализм очень близок к так называемым «паровозам» советской поэзии.
Объяснюсь: «паровозами» называли стихи, написанные с явно идеологическими целями и, как правило, по социальному заказу. Даже хорошему лирику необходимо было иметь хотя бы несколько «паровозов» – они как бы втягивали на страницы весь остальной лирический состав. Впрочем, были и гениальные «паровозы». Есть такое стихотворение «Коммунисты, вперед!». Его сочинил к какому-то из партийных съездов Александр Межиров, уехавший в начале 90-х в Америку, там умерший, но похороненный в Переделкине. Поэт прочел его делегатам, срубил свой гешефт и вроде бы все – забыли. Я тоже писал к съезду комсомола стихи. Кто их помнит? Ан, нет… «Коммунисты вперед!» остались. Более того, это одно из самых мощных стихотворений в русской поэзии XX века. Читая межировские строки, понимаешь, почему «красная идея» победила фашизм и преобразила «избяную Русь»:
Есть в военном уставе такие слова,
На которые только в тяжелом бою,
Да и то не всегда
Получает права
Командир, поднимающий роту свою…
Так вот, лишившись лирической энергии, в прежние времена уходили в рифмованную идеологию. Сколько таких рифмующих солдат партии я насмотрелся в молодости. Прочитав утром передовицу «Правды», они вечером несли в редакцию стихи, где было все, кроме поэзии. Сегодня, лишившись того же самого (а природа творчества от социальной системы не меняется), поэт уходит в интертекстуальное пересмешничество или конструирование смыслов, точно так же не имеющие ничего общего с подлинным творчеством. Когда человек уже не может писать просто про любовь или просто про ненависть, он начинает писать про свою любовь или ненависть к коммунизму, России или, скажем, к демократии и Америке. С точки зрения Политики, он, может быть, очень нужный человек, с точки зрения Поэзии, – просто зомби…
3
Сочинять стихи я начал в школе, классе в восьмом. Уже и не помню, о чем были мои первые строчки. Впрочем, это легко вычислить, так как особым разнообразием тематики начинающие поэты не отличаются. Как правило, с большим или меньшим успехом стартуют в трех направлениях, пытаясь выразить самые сильные свои чувства. Прежде всего это, конечно, любовь и все состояния души, ей сопутствующие, – восхищение, надежда, тоска, отчаянье, ревность, вожделение… Кто хоть раз пытался высказать трепет сердца в поэтических строчках, тот знает, как это испепеляюще трудно. Такое ощущение, словно пытаешься сработать античную камею с помощью отбойного молотка. Хочется сказать про любимого человека нечто особенное, небывалое – и юный, удрученный заурядностью повседневных слов поэт начинает выражаться метафорически. А это не просто.
С коварством метафоры я столкнулся рано. Классе в пятом мне очень нравилась девочка по имени Шура Казаковцева. В особый трепет меня приводили ее глаза – большие, карие. И вот как-то на уроке пения я решил поведать о своих чувствах. Набрался храбрости и шепнул ей на ушко: «Знаешь… А у тебя глаза, как шарики с Казанки…» Ответом мне был взор, полный негодования. Объяснюсь: мы, мальчишки, таскали с товарной станции Казанской железной дороги, проходившей недалеко от нашей школы, стеклянные шарики диаметром сантиметра три. Шарики были двух цветов – зеленого и медово-янтарного. Очень красивые!
Каково было назначение этих шариков, до сих пор не знаю, скорее всего что-то оборонное… Но наряду с марками, этикетками и прочей мальчишеской важной чепухой они являлись стихийной валютой моего детства. Наверное, именно тогда, окаченный ледяным взглядом Шуры, я понял, что для глубокого поэтического сравнения одного внешнего сходства маловато. Кому же понравится, если твои глаза уподобляют каким-то там стекляшкам с «Казанки»?..
Другая обычная тема для начинающего поэта – восторг перед красотами природы. Знакомая ситуация: бывалый до циничности гражданин, оказавшись, например, на берегу дымящегося утреннего озера или взглянув на звездное небо, чувствует вдруг некое поэтическое шевеление в душе и сокрушается: «Эх, ну почему я не сочиняю стихи?» Но если обычный человек просто чувствует шевеление, то начинающий поэт хочет выразить это шевеление словами. Я тоже пытался. Одна из моих первых попыток выглядела следующим образом:
Словно обломок «империала», —
Сломанного на пари,
В небе луна застряла
И горит…
А согласитесь: не так уж плохо – сравнить ущербную луну с половинкой золотой монеты, сломанной кем-то неведомым и могучим… Но остановиться на достигнутом было никак нельзя, и меня повело дальше:
Горит, бросая потоки нежности
В пустоту…
Скоро, скоро цветы неизбежности
Зацветут…
«Какие цветы, какой неизбежности?» – спросите вы. А черт их разберет… Наверное, начитался символистов. Вообще поначалу поэт как бы плутает среди чужих образов, интонаций, ритмов. Иногда так всю жизнь и плутает, а после смерти получает обидное прозвище «эпигон», хотя именно эпигоны живут легче и веселее настоящих поэтов. Они, как шкодливые шакалята, поедают остатки не ими заваленного буйвола. Но это метафора… В жизни эпигоны, напротив, чрезвычайно значительны, любят заседать в президиумах, они увешаны премиями до пят, обласканы критикой, которая, кстати, всегда путает эпигонство с классичностью, а новаторство с шутовством. Среди современных сочинителей тоже есть эталонные эпигоны, например, Амелин, от которого, начиная с псевдонима, вторичностью разит, как нафталином из бабушкиного сундука.
В литературе остаются, конечно, только настоящие писатели. А вот в истории литературы эпигонов пруд пруди. Зайдите в Камергерский переулок и посмотрите сначала на тщедушного бронзового Чехова, а потом на монументального Николая Асеева, суровым орлом смотрящего с большой мемориальной доски. Теперь вообразите, что Москву, как Помпею, чем-то, не дай бог, засыпало. Через тысячу лет потомки раскопали Камергерский переулок и наткнулись на эти два мемориальных осколка великой некогда литературы, чьи тексты давно утрачены. Кого потомки сразу же вообразят главным русским писателем? Ну, конечно же, Асеева. Чеховское изваяние они скорее всего примут за надгробие какого-то литературного неудачника…
И наконец, третий источник вдохновения – патриотизм. Да-да, я не оговорился. Даже сегодня, когда любовь к Отечеству служит объектом насмешек и издевательств телевизионных хохмачей, это исконное чувство живет, притаясь, в душах большинства людей. Нелюбовь к своему Отечеству – вид нравственного заболевания, причем страсть к сочинительству – одно из осложнений, сопутствующих этому серьезному недугу. Классическая история такой болезни – творчество Дмитрия Быкова. Литераторы его направления испытывают к стране обитания примерно те же чувства, что пассажир, севший не в тот поезд и в ужасе узнавший, что ехать теперь придется до конечной станции, а ему – в обратную сторону…
Патриотизм – чувство древнее, уходящее корнями в детство человечества. Вот архантропа рано утром разбудила назойливая летучая мышь. Он открыл глаза, потянулся, оглядел родную пещеру, похрапывающих во сне соплеменников, мосластые останки вчерашнего ужина и – сердце его наполнилось необъяснимой теплотой, а бессловесные пока еще мысли сложились в восторженные образы, которые на наш современный язык можно было бы перевести так:
Широка, тепла моя пещера!
Много в ней друзей, костей и шкур…
Шутка…
Когда в начале 80-х на радио я вел поэтический клуб «Березка», мне приходили тысячи писем от начинающих поэтов со всех уголков необъятной нашей страны. В этих письмах были самые разные стихи, на самые разные темы, но больше всего – стихов о любви к Родине. Многие, увы, напоминали рифмованные передовицы газеты «Правда», и в ту пору меня это страшно раздражало. Но теперь, поумнев и пережив разгром страны, я думаю о том, что государственная пропаганда, навязывающая гражданам любовь к своей стране, это – при всех издержках – все-таки гораздо естественнее, нежели агитпроп, воспитывающий в людях неприязнь к собственной Державе. Дорогие молодые поэты, пишите стихи о любви к Родине! Не стесняйтесь своего чувства! Это нормально и даже необходимо. И пусть вас не смущает раздражение тех, кто едет в чуждом поезде. Они вам не попутчики…
4
Путь советского юноши, заболевшего стихами, был предрешен. И путь этот лежал через литературные объединения, которых в ту пору было несметное множество. Без преувеличения вся страна была покрыта густой сетью этих самых объединений. Они организовывались при заводских многотиражках, домах культуры, горкомах комсомола, писательских организациях. Их двери были гостеприимно распахнуты и для поседелого графомана, и для желторотого гения. Я и сам вел как-то литературный кружок при маргариновом заводе, где молоденькие фасовщицы смущенно показывали мне такие вирши:
Ты меня целовал и в кусты поволок,
А в кино пригласить почему-то не мог!
Однако в литобъединение начинающий поэт попадал не сразу. Сначала он должен был убедиться в том, что литературный мир жесток и несправедлив. Как только у юного сочинителя скапливалось несколько, по его мнению, законченных стихотворений, он всеми правдами и неправдами находил доступ к пишущей машинке. Да, доступ! Это сейчас на каждом шагу компьютеры да принтеры, а вот в 1970 году я ехал через всю Москву к моей тете Вале, служившей секретарем-машинисткой в Главторфе, и она, отрываясь на бесконечные звонки и вызовы начальства, печатала мои первые стихи на казенной пишущей машинке. Помню, друг моей литературной молодости Игорь Селезнев, претендовавший на роль лидера поколения и закончивший умопомешательством, познакомил меня с юным поэтом Олегом Хлебниковым, впервые приехавшим из Ижевска в Москву. Он был в отчаянье, ибо привезенные отпечатанные экземпляры мгновенно кончились, а множество столичных редакций остались не охваченными. Я выслушал жалобы провинциала и повел его к тете Вале с той гордостью, с какой сегодня ведут поиздержавшегося друга к родственнику-банкиру.
Первой моей собственной машинкой стал списанный с баланса маргаринового завода, где работала моя мама, реликтовый «Рейнметалл». Его огромная каретка возвращалась по окончании строки на место с таким грохотом и мощью, что вполне могла бы использоваться в качестве стенобитного агрегата. Но это случилось позже…
Итак, вы молодой поэт, впервые держащий в руках собственные стихи, отпечатанные на машинке. Пока ваши строчки, черканные-перечерканные в творческих муках, таятся в тетрадочке, все это остается вашим личным, интимным делом. Теперь же, когда четверостишия выстроились на бумаге, как парадные полки на Красной площади, вы вдруг осознаете, что просто не имеете никакого права и дальше скрывать от общества плоды ваших первых вдохновений! Вы чувствуете себя почти профессионалом, вкладываете стихи в конверты и отправляете сразу в несколько адресов – в «Литературную газету», «Юность» или «Новый мир»… Письма, конечно, должны быть заказными, и, заплатив деньги, вы еще несколько минут стоите у окошечка, наблюдая, не забудет ли почтовая девушка положить ваш конверт в нужную кучку. А то ведь не дойдет заказное до адресата – и та же редакция «Нового мира» не будет через неделю потрясена открытием нового ярчайшего таланта.