Муля Зубкова была младше меня и запомнилась лишь потому, что, заболев скарлатиной, обрекла нас с братом на замкнутую комнатой жизнь в карантине, из-за чего я вынуждена была по настоянию брата выучиться ненавистной мне игре в шахматы, чтобы он не остался без партнера.
Дальше шли наши комнаты. И за ними – кухня.
В кухне царила Дора, крупная немка с тугим рыжим пучком волос и веснушчатыми, оголенными до плеч руками. Она была домработницей Зубковых, хозяйничала домовито, степенно и гордилась Мулиной упитанностью. Время от времени, получив из деревни письмо с известием о том, что очередная подруга выходит замуж, она принималась в голос рыдать, горестно и уязвленно.
Совсем другой была наша Галя. С семилетним образованием, по тем временам немалым, она не могла учиться дальше, потому что ее брат-железнодорожник, на средства которого она жила, заболел туберкулезом и она в поисках заработка – а в стране была безработица – пришла к нам.
Из всей нашей семьи она больше всех была под стать Б. Н. Тоже замкнута, немногословна, надежна и властна. «Я или вы? – сказала она маме. – Кто-то один должен говорить детям "да" или "нет"». Мама охотно уступила. Папа же, увлеченный работой, в ту пору почти не замечал нас, мелкокалиберных. Это позже наверсталось неразрывной его дружбой, в особенности со мной.
Галю все уважали, дорожили ею и слегка побаивались. Для нас же с братом она была наивысшим авторитетом. Мы были во власти ее суровой заботливости. О детских капризах, причудах не могло быть и речи. С нас спрашивалось как со взрослых. Мы и помыслить не могли соврать ей, обмануть, не выполнить, но и ее уличить в подобных грехах – было бы для нас крушением света.
Она и Б. Н. – самые фундаментальные лица моего раннего детства, отпечатавшиеся не в памяти лишь, но, быть может, и в каких-либо чертах моего характера.
Внешне в Гале не было ничего примечательного. Тусклые, короткие волосы, прикрывающие лишь уши, землистого цвета лицо и полное отсутствие кокетливости, что в мимике лица, что в одежде. Сатиновая гладкая юбка, светлая блузка, а поверх зачастую – темный халат, словно заводская работница, да красный платочек на голове.
К ним двоим, к Доре и Гале, пристала третья – некрасивая племянница Виктории Георгиевны – Люся с необъятной копной черных, вьющихся волос. Это был союз девушек с незадавшейся покуда судьбой. Каждая из них на свой лад мечтала о личном счастье. Наиболее откровенно – Люся. Она принесла с собой с Кавказских гор диковатый оптимизм, и в многолюдном городе на каждом шагу ее подстерегало счастье на выбор. Околачиваясь без дела, она отправлялась в булочную ли, в бакалейный ли магазин, словно на смотрины. Ей всегда чудилось, что кто-то из мужчин «положил на нее глаз», как мы сказали бы теперь, и преследует ее до самого парадного, – и она с шумом и хохотом вламывалась на кухню, забавляя Дору и Галю очередной небылицей.
Из кухни дверь вела еще в одну комнату – небольшую, по всей вероятности «людскую», предназначавшуюся для прислуги. Но дом был теперь советским, ведомственным, во всех его комнатах жили сотрудники Госбанка – по тем временам влиятельного в стране органа. В дни жилищного кризиса эта комната была отдана кассиру, дважды в месяц выплачивавшему жалованье госбанковским служащим. Кассиром была странная старая женщина в выношенной шляпке с пером, согласившаяся поставить в своей комнате мамино зубоврачебное кресло. В нашей квартире, где все были еще довольно молоды и между собой находились в самых лучезарных отношениях, старушка в шляпке была не в счет. «Из бывших».
Плитой она не пользовалась, за кастрюли, сковороды не умела или не хотела браться или же не считала возможным тереться на кухне среди домработниц. И неизвестно, чем и кормилась. Было лишь замечено, что она ходит в кондитерскую за угол на Никитскую, покупает пирожное и не спеша возвращается к подъезду, доедая его.
Если случалось, дверь в ее комнату приоткрыта, было видно: старушка дремлет в зубоврачебном кресле.
По кухне она проходила, не задерживаясь, в непременной шляпке с поредевшим, обтерханным пером, в поношенных, высоких, на шнурках ботинках на французском каблуке и всегда в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, наверное для удобства в них же отсчитывать деньги, и – что самое причудливое – поверх перчаток на пальцы были надеты кольца.
В квартире она никого не замечала, само собой, что и ее – никто. Но меня, когда мы только еще поселились, останавливала в коридоре, принималась гладить по голове, молча или что-то проборматывая. Хуже того, она могла вот так же, если я ей попадалась, остановить меня на Тверском бульваре, где она имела обыкновение прогуливаться под вечер.
Я съеживалась под странной легкой рукой в перчатке, ее кольца цепляли мои волосы.
Мне старуха казалась полоумной, может, отчасти такой она и была, и я пугалась ее, да и стеснялась перед ребятами на бульваре, что такая у нас старорежимная соседка.
Надо было видеть, в каком шутовском облике представал старый, попранный мир: под густым слоем румян и белил на пергаментной коже, как в маске, с колыхавшимся общипанным пером на шляпке и в презренных усладах царского времени – в буржуйских кольцах напоказ.
Я старалась не попадаться на глаза ей и, завидя ее, пускалась наутек. Так что вскоре она и меня перестала замечать, как прочих.
– Ну, чего ж ты тогда меня отшлепал?
В ответ тихо смеется, вздрагивает просветленное, мягкое лицо. Но это – теперь. А тогда Б. Н. сидел у моей кровати, тугой, замкнутый, хмуро впиваясь в каждое слово, читал мне рассказ Виталия Бианки.
Он нигде не учился, и чтение вслух не по нему – нагрузочно. Да и мы оба не в состоянии вникнуть, о чем это там в рассказе. Мы два закоренелых врага.
Он приехал в командировку, застал меня больной ветрянкой. И это испытание чтением вслух – каждая фраза со всем старанием самоучки – штурмом, – медленное наведение мостов примирения.
Когда появилась у нас с братом несносная француженка, по имени Мина Марковна, и я, трехлетняя, отбрыкиваясь, дерзя, схлопотала от нее по рукам и, нестерпимо оскорбленная, одетая мамой в пальто, была в наказание водворена в холодную ванную комнату, где судорожно ожидала появления с минуты на минуту мыши, тогда папа, вернувшийся с работы, вызволил меня из ванной. Не снимая с меня пальто, усадил на колено и покачал. Это первое его участие во мне. Потом надолго провал.
Но француженку я больше никогда не увидела. И никто никогда больше не прикоснулся ко мне.
А вот он, Б. Н., после того вечера в Железноводске – навсегда, навечно отринутый, он – тут.
– Ну, правда, чего ты меня тогда отшлепал? – это спрашиваю теперь.
Он вдруг меняется на глазах. Лицо багровеет, стиснутые в кулаки руки вскинуты к вискам.
– Ты не понимаешь! – надсадно силится выкричать глухим, без звука голосом и трясет кулаками. – Она меня не отпускает. – Это о ней, ушедшей, мертвой.
Но живая разве отпускала? Ведь из-за нее приехал, взяв отпуск, в Железноводск, где лечили мои почечные лоханки. Перевел ее в отдельный от нас с братом гостиничный номер повыше разрядом и каждое утро, когда она еще была в постели, молча и хмуро вносил в ее номер букет цветов.
Еще не перевелись, выходит, эти ухватки. А скорее – воцарялись. Победившие пролетарии влюблялись в женщин.
И даже будущий народный комиссар – «железный нарком», отдыхая в правительственном санатории на юге, безудержно влюблялся в Женю, двоюродную сестру Эляфелициановича. И своими собственными руками, названными в дальнейшем «ежовыми рукавицами», подносил ей букеты роз. Женя оставит своего мужа и выйдет за него замуж. Впоследствии Эляфелицианович вынесет из их кремлевской квартиры Женю в заколоченном гробу, так и не узнав о причине ее внезапной смерти. И спросить было не у кого – ее нового мужа не было на похоронах, устранился.
Но, спрашивается, какое отношение это имеет к тому инциденту с отшлепанной пятилетней девочкой?
Оказывается, имеет.
Пока они оба увлеченно носят цветы, будущее готовит за подписью того цветоносца для Б. Н. разлуку с любимой на долгие годы.
Мы же с братом искалечили звездный час его любви в Железноводске.
Когда, завернувшись в подаренный ей Б. Н. белый шелковый платок, вытканный белыми же цветами (я храню его, изреженный временем, в выстроенном в старости Б. Н. лесном домике в сундуке, который в старину назывался на иноземный лад кофр, его купили, снаряжая моего отца в дальний студенческий путь в Петербург, и потому сверху на крыше явственно – папина черная монограмма), так вот, когда, завернувшись в тот красивый платок, наша мама в сопровождении Б. Н. направилась на концерт в курзал, мы, сатанята, повыскакивали из постелей, куда досрочно отослали нас, увязались за ними, канюча, чтобы и нас взяли с собой. Нам велено было вернуться – и что за блажь, ведь мы были сговорчивые, некапризные ребята. А тут – ни в какую, сколько ни повелевай, а я, младшая, – так еще и настырнее, азартнее брата – за ними, да и только. И тогда выведенный из себя Б. Н. обернулся, схватил меня, отшлепал и в бешенстве и досаде на себя пошел обратно в гостиницу один.
Стоит в лесу среди вековых дубов маленький домик Б. Н. в два оконца по фасаду. В домике том папин сундук. В сундуке том на самом дне – сверточек, остатки шелкового, вытканного цветами белого маминого платка с бахромой. Тут на дне сундука и сказке конец. Такой странной и долгой.
И теперь знаю, не шлепков – кары заслужила тогда, искалеча вершинные часы его любви.
Мама, вернувшись с концерта, наутро, ввиду назревавшего напряжения, на всякий случай не поднялась с постели, жалуясь на недомогание. И мы, предоставленные самим себе, с зажатыми в кулаке деньгами, явились обедать в кафе, где Б. Н. – всегда-то он особняком от курортной гущи, не смешивающийся с этой публикой, но под ее любопытствующим обстрелом, – в одиночку сидел за столиком, гневно не замечая нас. Но и мной, ошеломленной, негодующей – навсегда, безвозвратно отвергнутый. Только одинокая спина его в полотняной косоворотке, когда пробирался между столиками на выход, стоечка вышитого воротника у затылка – отчего-то болезненно запечатлелись.
– Кем вам доводится Б. Н.?
– Как – кем? Это же – Б. Н.!
– Он что, поссорился с вами?
Молчим, доедаем обед.
И вот он сидит возле моей кровати и не сразу, не слитно, по очереди, с одышкой, как в гору, прочитывает своим глухим голосом отдельные слова, не сцепляющиеся друг с другом в моем сознании. Куда отчетливее я слышу врывающуюся со двора в открытую форточку въедливую, задорную песенку:
Добрый вечер, тетя Рая,
Ай-я-я-яй!
Вам посылка из Китая,
Ай-я-я-яй!
И по коридору – тяжелые красногвардейские шаги Зубкова, отца Мули. И сбивчивый стрекот французских каблучков старой кассирши. И серебристый голос с кухни:
Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка…
Значит, нет сегодня мигрени у Гали. А вечером спевка хора при домоуправлении.
Другого нет у нас пути,
В руках у нас – винтовка!
А у нас тут что же происходит? По видимости – ровно ничего. Сидит взрослый человек в косоворотке у кровати больного ребенка и, как умеет, читает вслух рассказ о подвигах серого воробья.
Слова неуклюже сваливаются куда-то на пол, не расшевеливая. Но какие же это невидимо скованные, тяжеловесные, важные минуты – не примирения, нет, но медленного притяжения. Когда душа что-то ворочает, разгребает и тянется к нему, не испросившему прощения и не прощенному навсегда. И как это ни причудливо, но и его негодование, потому что без скидки на возраст, истинное, протяженное, и в придачу его одинокая спина, удаляющаяся среди столиков курортников, – это тоже почему-то саднит и просветляет душу.
Вам посылка из Китая,
Ай-я-я-яй!
Эта песенка раздавалась и на старой квартире в Шереметьевском переулке, куда недолго приходила француженка Мина Марковна.
И одна необыкновенная посылка, из Китая ли, из Витебска ли, прибыла к нам. Два громоздких таинственных ящика.
– Что там в ящике? – приставала я к Нюне и Рае, моим двоюродным сестрам. Они были много старше меня, каждая больше чем на 25 лет, и я называла их «тетями».
– Ну, правда, тетя, скажите, что там?
– Там знаешь что? – говорила Нюня. – Там – пони.
– Какие пони? Как в зоопарке?
– Не-ет, – заливалась хохотом Рая. – Голубые. Маленькие и голубые. – Но заглянуть в ящик строго-настрого было запрещено.
– Мне ж посмотреть… Покажите их!
– Вот мы найдем себе комнату, будем уезжать, – захлебывалась смехом Рая, – тогда откроем ящики и посмотришь.
Я прожила в такой близости от голубых лошадок, сидящих в колдовских грубых ящиках, на которые натыкались, ругаясь, ничего не ведавшие взрослые, что, проспав ранний, утренний час, когда Рая и Нюня съехали, увезя на извозчике свои ящики, испытала горькое недоумение и надолго чувство пустоты оттого, что не было больше в комнате их, голубых, маленьких, тайно сидящих тут в ящиках.
Там же, на старой квартире в Шереметьевском переулке, жил у нас в соседях строгий юноша в красноармейской гимнастерке. Я высовывалась из дверей нашей комнаты, чтобы поглядеть, как стоял он, подперев спиной стену в коридоре, с раскрытой книгой в руках – почему-то вот так, здесь, под свисавшей с потолка голой лампочкой, предпочитал стоя долго и строго читать.
Зачем читал он тогда тут часами? Чтобы в том же коридоре под яркой, напролет горевшей лампочкой, встав у стены, когда нас уже здесь не было, но были другие люди, поселившиеся в наших комнатах, – грохнуть в себя выстрелом? «Другого нет у нас пути, в руках у нас винтовка!» В те дни в газетах освещался процесс меньшевиков, в числе подсудимых был его отец.
Я расставляю эти риторические «зачем?», словно в самом деле у человека от рождения есть большее предназначение, чем сама жизнь, ему данная, и ее проживание. «Зачем» я ищу в завязях ее какого-то смысла, надсмысла, что будто бы превыше самой жизни?
Но вот были же мимоходом, бездумно брошенные мне голубые пони – символ необычного, прекрасного, скрытого от глаз, обо что мы спотыкаемся, не отдавая себе в том отчета.
И в сущности, повезло, что не удалось мне заглянуть в ящики, увидеть подушки, кастрюльки… Иные нераскрытые тайны оставляют тебя в воодушевлении и влекут, влекут куда-то…
Значит, на старой квартире в Шереметьевском были голубые лошадки. А тут, на новой, что? Тут – Тверской бульвар.
Перебежав отделяющую наш дом номер шесть от бульвара полоску все еще булыжной (а может, уже и заасфальтированной) мостовой, попадешь в пестрый, затейливый, удивительный мир. Чего только не увидишь здесь за какой-нибудь час.
Ведут на цепи прирученного медведя – старинный промысел. Бородатый дядька, странствующий с ним и с балалайкой на ремне через плечо, отстегивает цепь, и медведь, шлепая себя по носу, показывает собравшейся вокруг него публике, как пудрится Марья Ивановна. Пьет из горлышка пустой бутылки и тут же нетрезво валится из стороны в сторону под веселое ржанье толпы. А поднявшись на задних лапах, повязанный платочком, танцует под балалайку «Светит месяц, светит ясный» и потом обходит круг, держа в лапах шапку хозяина, собирая вознаграждение.
Гремят призывно издали медные тарелки, нанизанные на медный вал, – нас сзывают бродячие цирковые артисты. Всегда попарно, китаец с китайчонком, расстеливают во все времена и при любой погоде – в дождь, в снег, в раскаленный зной – свой коврик. Ох какой же это был ослепительный цирк двух актеров: акробатов, жонглеров, фокусников, заглатывателей костяных шаров – под открытым небом и опять безбилетный, только с медной тарелкой, в которую бросал, кто пожелает, монеты.