Игорь Ефимов
АЛЬБИЙ ПАУЛИНУС МОЛИТ О ДАРОВАНИИ СИЛ
Свершилось!
Сегодня, в день восьмой до апрельских календ, 438 года по Рождеству Христову, я, Альбий Паулинус, могу наконец-то начать свой труд. Ибо услышал Господь молитву мою, дал мне исполнить по Слову Его: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».
От всего сердца благословляю Августина из Гиппона, Иеронима из Вифлеема, Папу Римского Селестина, патриарха Константинопольского Аттикуса и всех других неустанных гонителей и врагов наших. Да простит Господь им грехи их, да смилуется над их душами на Страшном Суде.
Утих гнев в сердце моем, увяла неутоленная месть.
Осталась печаль.
И чувство долга.
Со стен, со стола, из открытого сундука взирают на меня накопленные за двадцать лет сокровища. Папирусные и пергаментные свитки, копии писем и указов, и новомодные тетради из сложенных вчетверо листов, и мои записи на восковых и свинцовых табличках… Карты, рисунки, донесения, поэмы… Сколько раз все это могло погибнуть, сгореть, утонуть. Но не попустил Господь. Видимо — не зря.
Я слышу гудение слов — рвущихся наружу, упрятанных до поры в мертвой части Творения. Они — как бурлящая лава под толщей горы, как вооруженная толпа, затаившаяся в засаде. Искусство говорящего сродни искусству полководца, учил нас наш незабвенный Леонтиус Афинянин. Вы должны подчинить дикую орду слов своей воле. Вы должны внести строгий порядок в хаос — это единственный способ достигнуть победы. Слова должно выстраивать в колонны, когорты, центурии, и каждое должно постоянно видеть знамя повелевающей мысли в пылу схватки.
Поначалу задача казалась мне такой простой. Описать учение, судьбу и деяния самого главного человека в моей жизни — чего же проще? По слабости и скудоумию своему я мог многое недопонять, упустить, исказить. Но это было не страшно. Ведь не один я — сотни и тысячи людей были просветлены словом Пелагия Британца. Мой голос должен был лишь влиться в хор. Счастливое «Слышу, Господи!» — вот смысл гимна, звучавшего тогда в наших душах.
Но не суждено было благой вести разнестись по земле. Будто глухой гул вырастал ей навстречу со всех сторон. И не только боевые крики варваров, пересекавших Дунай, Рейн, Евфрат, Темзу, не только звон их мечей и ржание коней. Гул будто шел из-под подошв наших, из самой необъятной римской земли, уставшей нести нашу корысть и злобу. Он нарастал, превращался в грохот, свист, вой. В нем одинаково тонули добрые и злые слова, проникновенные и пустые.
Жил человек. Он нес людям слово. Слово, открывшееся ему по милости Господней. Вся его жизнь была только в этом: в донесении слова. Но слово его не было услышано. Мы не знаем, жив ли еще наш наставник Пелагий или погиб. Но слово его теперь всюду под запретом.
Можно составить рассказ о жизни человека, даже если ничего не известно о его смерти. Нельзя рассказать о жизни слова, не рассказав, как оно погибло. Это все равно что рассказать о жизни Искупителя нашего, не рассказав о распятии. Быть может, слову, чтобы быть услышанным, суждено быть распятым. Или утопленным. Утопленным в грохоте.
Когда я понял, что мне невозможно написать только «Деяния Пелагия Британца», от страха у меня разлилась желчь и пожелтели глаза. Ведь никто не знает еще, как описывать гул текущего времени. А я чувствовал, что это именно время — грохочет и бурлит кругом, как река в порогах. Это оно топит без разбору все бедные слова наши — даже самые высокие, самые озаренные. Почему так должно было случиться, что именно на мое детство и юность пришлись те двадцать лет, которые изменили весь мир? Словно река текла себе спокойно по равнине в сторону моря и вдруг дошла до невидимых подводных скал — вздыбилась, заревела, превратилась в мутную смесь пены и песка, повернула вспять.
Как можно описать мчащуюся реку, пока ты сам внутри нее, пока тебя несет и швыряет? Только если подарит судьба покоем, если вынесет тебя наверх капелькой пара, клочком тумана — отсюда, с высоты, ты можешь увидеть страшную излучину, переменившую течение реки. И не для того ли судьба забросила меня сюда, в это уединенное поместье в Иудейских холмах, чтобы дать мне возможность взглянуть назад и запечатлеть увиденное?
Я не знаю, сколько мне отпущено времени. Я еще не стар и крепок здоровьем. Но змея вражды стягивает свое кольцо вокруг меня. Отсюда, с холма, мне хорошо видна дорога, ведущая из Иерусалима на север — на Тир и Антиохию, и я невольно пригибаю голову, когда вижу всадников на ней. Или толпу паломников. Или отряд солдат.
Говорят, они могут нагрянуть и ночью. Ночью я вслушиваюсь в каждый шорох за стеной, в собачий лай вдали, в шум ветра, в стук холодных веток. Напрасно я уговариваю себя, что они не посмеют явиться в поместье начальника императорской канцелярии, не посмеют тронуть его брата. Ведь в таких делах необязательно отдавать приказ об аресте, вызывать на суд, доказывать вину, наряжать палача. Достаточно с церковной кафедры проклясть еретика, который избегает добрых христиан, который корпит по ночам над книгами и, наверное, черным колдовством призывает засуху и мор на всю округу. Сколько найдется фанатиков, которые захотят заслужить спасение души таким легким способом! Они явятся сюда в сумерках, неслышно, и наутро только ветерок будет кружить дым головешек, и овцы будут блеять в хлеву, удивляясь, что их не выпускают пастись.
В последнем письме брат настоятельно советовал мне хотя бы иногда, хотя бы на главные праздники спускаться в город и посещать церковные богослужения. Но это выше моих сил. Там нет
Но с какого момента начать? Где обращенное вспять ухо впервые начинает различать неодолимый гул?
Не в день ли смерти великого августа Феодосия Первого — последнего императора, перед которым склонились и Запад, и Восток? Он умиротворил воинственных готов и заставил их служить себе. Он разгромил и предал казни рвущихся к власти узурпаторов. Он пригасил пламя церковного разлада. И разве не внезапная смерть его в 395 году будто выпустила на волю новые бунты, смуты, терзания?
Или начать еще раньше — тем памятным 376 годом, когда сотни тысяч готов-христиан добровольно отдали римлянам оружие и дали перевезти себя через Дунай, в надежде слиться с братьями по вере? Разве не тогда Рим пал так низко, что принялся грабить и убивать тех, кто искал у него защиты? А когда восставшие от отчаяния готы взбунтовались, когда преподали нам страшный урок в битве у Адрианополя, где пал под ударами их мечей наш император Валенс, разве не поздно было еще опомниться? Разве нельзя было возродить великую мудрость и искусство наших прадедов, которые знали, как превращать побежденных врагов в друзей и сограждан?
Но, может, наоборот, перенестись гораздо ближе к нашим дням? И начать прямо с того страшного августовского дня в 410 году, когда случилось немыслимое, небывалое: враги ворвались в Вечный город Рим! Ведь это не удалось ни галлам, ни Пирру, ни Ганнибалу, ни кимврам. А Рим в те времена был гораздо меньше и слабее. Как же могло случиться, что столицу многомиллионной державы захватили какие-то сорок тысяч визиготов?
Долго я размышлял над всем этим, пока не решил начать повествование годом своего рождения. Не потому, конечно, что я считаю свою жизнь важнее жизни других людей. Просто мне думается, что так следует поступать каждому летописцу. Историк пусть воссоздает прошлое, пророк — будущее, а летописец пусть ограничит себя настоящим. Не важно, что первые десять лет он всего лишь несмышленый ребенок. Время уже несет его на себе, он уже принадлежит ему, пронизан его током.
Ведь если в доме произойдет подозрительная, необъяснимая смерть, судья не станет допрашивать свидетеля, который в этот момент не был внутри дома. Мы не видим стен, отделяющих одно время от другого, но я верю, что они так же прочны, как стены дома. И только тот, кто был внутри стен в этот момент, может свидетельствовать о необъяснимой смерти — о гибели великой империи.
Господи, даруй мне силы рассказать о доме моего времени в Царствии Твоем так, как Ты даровал мне увидеть и уразуметь его.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГОД ЧЕТЫРЕХСОТЫЙ
В тот год, когда я родился в далекой Македонии, в семье римского префекта, самым знаменитым возницей в городе Риме был Памфил из Тарента. Мне рассказал об этом мой двоюродный дядя, Понтий Меропий Паулинус, двадцать лет спустя, когда я ездил по Италии, собирая письма Пелагия Британца. Дядя Меропий хорошо знал Пелагия в те времена. Они часто встречались в доме Аникия Пробы, где читали новые книги и обсуждали вопросы христианской веры. Однажды дядя пришел на чтение и уже у входа в атрий услышал громкий смех собравшихся. Оказалось, что Пелагий только что присоединился к кружку гостей, споривших о достоинствах и недостатках Памфила из Тарента, а когда те обратились к нему за разрешением спора, виновато сознался, что он «не читал трудов этого философа».
СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ ПОНТИЙ МЕРОПИЙ ПАУЛИНУС
Никто не умел с такой готовностью посмеяться над своими промахами и ошибками, как Пелагий. Он никогда не обижался на подтрунивания. Но поэтому не понимал людей, которые порой мрачнели от его шуток и сердито отходили в сторону.
Мне рассказывали, что многие годы спустя, живя в Палестине, он приобрел манеру вести разговор в тоне саркастического допроса. Изгнание, религиозные распри, поношения, видимо, ожесточили его. Но в те ранние годы в Риме он умел привлечь к себе каждого. И это была не просто обходительность воспитанного человека. Он как-то легко и радостно удивлялся самым заурядным вещам. И заражал собеседника своим удивлением. Пролетевшая птица, крик осла, горячий уголек в очаге, капелька крови на порезанном пальце вдруг оборачивались для него чудом Господним, приводили в полное изумление. Победы Памфила из Тарента над соперниками были для него пустяками, не стоящими внимания. Уверен, что, попади он когда-нибудь на ристалище, внимание его скорее привлек бы круг солнечного света, ползущего по песку, чем несущиеся вокруг центральной стены квадриги. И уж если бы стал он считать каменные яйца, расставленные на стене, то не для того, чтобы узнать, сколько кругов еще осталось мчаться возницам, а для того, чтобы составить из этого счета какую-нибудь изящную математическую загадку.
Когда он подходил к группе беседующих, люди часто умолкали и оборачивались к нему. Это потому, что лицо его сияло так, будто он принес благую и важную весть и ищет, кому бы вручить ее. А он просто был переполнен радостью встречи. И не скрывал этого. Некоторое время все в недоумении смотрели друг на друга, как бы соревнуясь в вежливости. Потом, со скрытой улыбкой, возвращались к разговору.
Какую чушь писал в своих памфлетах про Пелагия ученейший Иероним из Вифлеема! Будто это тот самый толстый британский монах с громким голосом, которого Иероним встречал в Риме и который проповедовал на всех перекрестках. На самом деле был Пелагий так худощав, что женщины в каждом доме пытались незаметно подкормить его. И ходил легкой, быстрой походкой, чуть наклонившись вперед. Будто мечтал когда-нибудь разбежаться и взлететь. Голос у него был ровный, негромкий, очень приятный. Но разве Иерониму из Вифлеема важна правда, когда он решил смешать с грязью какого-нибудь оппонента? Вот, в бытность свою в Риме, видел он какого-то разжиревшего, омерзительного монаха — наверно, это и был Пелагий! Только потому, что оба из Британии и оба имели несчастье не угодить Иерониму. И ему уже не важно, что Пелагий приехал в Рим десять лет спустя после того, как он, Иероним, оттуда уехал.
Прочитать свое произведение в доме Аникия Пробы считалось большой честью. Чтения там не были похожи на модные литературные собрания в римских домах. Никто не смотрел на них как на светскую обязанность, не отсиживался в боковых портиках, посылая время от времени слугу проверить, смотал ли читающий б
Там армянин на коне кудрявую голову вскинул,
Легким узлом затянув свой плащ травянистого цвета,
Здесь шагают им вслед огромные рыжие галлы —
Те, кого быстрый Родан питает и медленный Арар,
Те, кто, рождаясь на свет, испытуются водами Рейна,
Те, наконец, на кого торопливая в беге Гарумна
Плещет попятной волной, океанским гонима приливом.