Александр Бек
«Если человеку выпадает случай наблюдать чрезвычайное, как-то: свержение огнедышащее горы, погубившей цветущие селения, восстание угнетенного народа против всесильного владыки или вторжение в земли родины невиданного и необузданного народа, — все это видевший должен поведать бумаге. А если он не обучен искусству нанизывать концом тростинки слова повести, то ему следует рассказать свои воспоминания опытному писцу, чтобы тот начертал сказанное на прочных листах в назидание внукам и правнукам».
Из романа В. Яна «Чингиз-хан»
Человек, у которого нет фамилии
1
этой книге я всего лишь добросовестный и прилежный писец.
Вот ее история.
2
— Нет, — резко сказал Баурджан Момыш-Улы, — я ничего вам не расскажу. Я не терплю тех, кто пишет о войне с чужих рассказов.
— Почему?
Он ответил вопросом:
— Вам известно, что такое любовь?
— Да.
— До войны и я считал, что мне это известно. Но любовь, какую я знал, ничто в сравнении с той, какая возникает в бою. На воине рождается самая сильная любовь и самая сильная ненависть, о какой люди, этого не пережившие, не имеют представления. А понимаете ли вы, что такое совесть?
— Понимаю, — менее уверенно ответил я.
— Нет, вы этого не понимаете… Вам известна совесть труженика, совесть мужа, но вы не знаете совести солдата. Вы бросали когда-нибудь гранату во вражеский блиндаж?
— Нет…
— Тогда как же вы будете писать о совести? Боец наступает вместе с ротой, в него бьют из пулеметов, рядом падают товарищи, а он ползет и ползет. Проходит час — шестьдесят минут. В минуте шестьдесят секунд, и каждую секунду его могут сто раз убить. А он ползет. Это совесть солдата! А радость? Знаете ли вы, что такое радость?
— Должно быть, и этого не знаю, — сказал я.
— Верно! Вам известна радость любви и, быть может, радость творчества. Но кто не испытал радости победы над врагом, радости боевого подвига — тот не знает, что такое самая сильная, самая жгучая радость. Как же вы будете писать об этом?
На столе лежал номер журнала, где был напечатан очерк о панфиловцах, о бойцах того самого полка, которым командовал Баурджан Момыш-Улы.
Он резко придвинул журнал к лампе, — все его движения были резкими, даже когда он бросал спичку, закурив, — перелистал, склонился над раскрытой страницей и отбросил.
— Не могу читать! — произнес он. — На войне я прочел книгу, написанную не чернилами, а кровью. После такой книги мне невыносимы сочинения. А что можете написать вы?
Я пытался спорить, но Баурджан Момыш-Улы был непреклонен.
— Нет! — отрезал он. — Мне ненавистна ложь, а вы не напишете правды.
3
Познакомиться нам довелось так.
Изучив материалы, я знал, что, наступая на Москву в октябре и ноябре 1941 года и пытаясь сомкнуть клещи вокруг нашей столицы, противник одновременно рвался к цели напрямик, нанося главный удар вдоль Волоколамского, а затем и Ленинградского шоссе.
В тяжелые дни октября, когда немцы прорвались под Вязьмой и на танках, мотоциклах, грузовиках двигались на Москву, подступы к Волоколамскому шоссе закрыла 316-я стрелковая дивизия, ныне известная как 8-я гвардейская дивизия имени генерал-майора Панфилова. Предприняв второе, ноябрьское наступление на Москву, противник вбивал клин в том же направлении, где опять-таки дрались панфиловцы. В семидневном сражении под Крюковом, в тридцати километрах от Москвы, панфиловцы вместе с другими частями Красной армии сдержали напор немцев и отбросили врага.
Я отправился к панфиловцам и, еще не ведая ни имени, ни звания человека, который расскажет историю великой двухмесячной битвы, верил: я встречу его.
И действительно встретил.
Это был Баурджан Момыш-Улы, в дни битвы под Москвой старший лейтенант, а теперь, два года спустя, гвардии полковник.
4
Знакомясь, он назвал себя. Плохо расслышав, я переспросил.
— Баурджан Момыш-Улы, — раздельно повторил он.
В его тоне я уловил странную нотку, которая в тот момент показалась ноткой раздражения. Должно быть, он любит, подумалось мне, чтобы его понимали мгновенно.
По привычке корреспондента, я вынул записную книжку.
— Простите, как пишется ваша фамилия?
Он ответил:
— У меня нет фамилии.
Я изумился. Он сказал, что в переводе на русский Момыш-Улы означает сын Момыша.
— Это мое отчество, — продолжал он. — Баурджан — имя. А фамилии нет.
Лишь впоследствии, когда мы с ним познакомились ближе, я узнал, почему он называет себя человеком без фамилии.
— Я был и останусь казахом, — говорил он. — Когда я учился в школе вместе с русскими, многие ребятишки-казахи стали переиначивать имена на русский лад: вместо Куранбек — Костя, вместо Шолпан — Шура. Меня стали звать Борисом, Борей… Я говорил: «Я не Боря: был Баурджан и останусь Баурджан». А мальчики опять: «Боря!» Я кричал: «Боря? Вот тебе Боря!» Как «Боря», так и стукну. Доходило не только до слез, но и до крови. Потом заведующий школой, добрый умный старик, собрал наш класс и держал речь: «Не зовите его Борей, у него красивое имя Баурджан».
В лице Баурджана не было мечтательной мягкости, свойственной, как принято думать, Востоку. Существует множество лиц, которые кажутся вылепленными — иногда любовно, тщательно, иногда грубо. Лицо Баурджана Момыш-Улы напоминало о резьбе, а не о лепке. Оно казалось вырезанным из бронзы или из мореного дуба каким-то очень острым инструментом, не оставившим ни одной мягко закругленной линии. У меня оно вызвало одно детское воспоминание. На твердых синих переплетах собрания сочинений Майн-Рида или Фенимора Купера было вытиснено в профиль худощавое лицо индейца. Профиль Баурджана был похож, чудилось мне, на тот рельефный оттиск.
По монгольски смуглое, слегка широкоскулое, часто непроницаемо спокойное — особенно в минуты гнева, — оно было украшено на редкость большими черными глазами. Свои блестящие черные волосы, упрямо непокорные гребенке, Баурджан в шутку называл лошадиными.
Я смотрел на него и изумлялся. Человек, так остро переживающий чувство национальной гордости, дравшийся в кровь за казахское имя, рассказывал об этом по-русски, свободно владея богатством нашей речи. Даже в минуты волнения он не коверкал слов и оборотов. Лишь некоторая неторопливость речи казалась иногда нарочитой. Я подметил: слова текли быстрей, когда он разговаривал по-казахски.
Взяв папиросу и с резким щелканьем захлопнув портсигар, он упрямо закончил:
— Если вы все-таки когда-нибудь будете обо мне писать, называйте меня по-казахски: Баурджан Момыш-Улы. Пусть будет известно: это казах, это пастух, гонявший баранов по степи; это человек, у которого нет фамилии.
5
В первый же вечер знакомства мне посчастливилось услышать, как Баурджан Момыш-Улы беседовал с прибывшими в полк командирами — новичками войны.
Он говорил о душе солдата. Неторопливо развивая мысль, он рассказал кстати про один из боев у Волоколамского шоссе.
У меня екнуло сердце. Быстро вынув блокнот, я жадно записывал Еще не веря удаче, я угадывал: вот они, страницы долгожданного повествования. Улучив после беседы минуту, я попросил Баурджана Момыш-Улы рассказать с начала до конца историю боев у Волоколамского шоссе.
— Нет, — ответил Баурджан Момыш-Улы, — я ничего вам не расскажу.
Читателю известен наш дальнейший разговор.
6
Я не сомневался, что Баурджан Момыш-Улы в этом случае был несправедлив. Я хотел того же, что и он: правды; однако его оценки людей — особенно тех, кто не испытал доли солдата — нередко бывали излишне колючими. Думается, это отчасти объясняется молодостью Баурджана. В те дни, когда мы встретились, ему исполнилось тридцать лет.
Получив крутой отказ, я перестал настаивать, но немало дней провел бок-о-бок с Баурджаном.
Он любил и умел рассказывать. Ловя случай, я терпеливо записывал. Он привык ко мне.
От друзей Баурджана я узнал историю его жизни. В школе ему дали два прозвища: Большеглазый и Шан-Тимес. Второе в буквальном переводе означает: недоступный пыли. Так звался легендарный конь, который скакал столь быстро, что даже пыль, поднятая его копытами, не касалась его.
Однажды наступила минута, когда я сказал Баурджану:
— А все-таки я напишу про вас. И где-нибудь обязательно упомяну, что в школе вы были Шан-Тимес.
Он улыбнулся. Улыбка преображала его. Суровое, вырезанное острым инструментом лицо вдруг становилось ребячливым.
— А вы артиллерийская лошадь, — ласково сказал он. — Не обижайтесь, это комплимент. Артиллерийская лошадь везет медленно, ее трудно повернуть, но, поворачиваясь, она тянет за собой и орудие. Вы повернули меня… Я расскажу все, что вы хотели. Но условимся…
Слегка откинувшись, он выхватил из ножен шашку. В низком сыроватом блиндаже, скупо освещенном маленькой лампой без стекла, блеснуло светлое узорчатое лезвие.
— Условимся, — продолжал он. — Вы обязаны написать правду. Готовую книгу принесете мне. Я прочту первую главу, скажу: «Плохо, наврано! Кладите на стол левую руку». Раз! Левая рука долой! Прочту вторую главу: «Плохо, наврано! Кладите на стол правую руку». Раз! Правая рука долой! Согласны?
Четко обрисованные, тоже словно вырезанные, его губы раздвинулись в улыбке.
— Согласен, — ответил я.
Не по-монгольски широкие черные глаза испытующе вглядывались в меня. Лезвие описало полукруг и вернулось в ножны.
— Хорошо, — сказал он. — Кладите бумагу, берите карандаш. Пишите: «Глава первая. Страх».
Страх
1
ишите, — сказал Баурджан Момыш-Улы: — «Глава первая. Страх».
Подумав, он проговорил:
— «Не ведая страха, панфиловцы рвались в первый бой…» Как по-вашему: правдиво?
— Не знаю, — нерешительно сказал я.
— Так пишут ефрейторы литературы, — жестко сказал он. — В эти дни, что вы живете здесь, я нарочно велел поводить вас по таким местечкам, где иногда лопаются две-три мины, где посвистывают пули. Я хотел, чтобы вы испытали страх. Можете не подтверждать, я и без признаний знаю, что вам пришлось подавлять страх.
Так почему же вы и ваши товарищи по сочинительству воображаете, что воюют какие-то сверхъестественные люди, а не такие же, как вы? Почему вы предполагаете, что солдат лишен человеческих чувств, свойственных вам? Что он, по-вашему, — низшая порода? Или, наоборот, некое высшее создание?
Может быть, по-вашему, героизм — дар природы? Или дар каптенармуса, который вместе с шинелями раздаст бесстрашие, отмечая в списке: «получено», «получено»?
Я немало уже пробыл на войне, стал командиром полка и имею основание, думается мне, утверждать: это не так!
На что рассчитывали немцы, вторгаясь в нашу огромную страну? Они были уверены, что в восточный поход вместе с ними во главе танковых колонн отправится генерал Страх, перед которым склонится или побежит все живое.
Наш первый бой, проведенный в ночь с 15 на 16 октября 1941 года, был и сражением со страхом. А семь недель спустя, когда мы отбросили немцев от Москвы, за ними побежал и генерал Страх. Они наконец-то узнали, быть может впервые за эту войну, что значит, когда сзади гонится страх.
2
До середины октября, до момента, когда началась битва на подмосковных рубежах, мы в боях не участвовали. Выехав из Казахстана, мы полтора месяца прожили в болотах Ленинградской области, в тридцати-сорока километрах от фронта, на так называемой второй линии обороны, числясь резервом главного командования.
Утром 6 октября я получил приказ: поднять батальон по тревоге и выступить к ближайшему железнодорожному разъезду. Там нас уже ждали теплушки и платформы. Погрузившись, мы в ночь тронулись.
Куда? Даже мне, командиру батальона, до поры до времени этого знать не полагалось. Казалось, мы едем не к фронту, а от фронта. Поезд несся к узловой станции Бологое, не останавливаясь на промежуточных пунктах.
В пути объявили, что в Бологом для нас готов обед. Но кто-то гнал, кто-то подхлестывал наши эшелоны. Обед раздать не успели. Смена паровозов была произведена в две-три минуты. Гудок — и снова в путь!
Все с любопытством ждали, куда повернем от Бологого. Скоро выяснилось: к Москве.
Туда, не снижая скорости на полустанках, мчались с интервалами в полтора-два часа наши эшелоны, 316-я стрелковая дивизия.
Зачем, для каких целей нас перебрасывают?
Неизвестно.
Почему мчимся с такой скоростью? Куда, по какой дороге поедем от Москвы? Где остановимся?
Неизвестно, неизвестно.
Необычно быстрое движение вызывало у всех тревожную приподнятость. Думалось: наконец-то настоящее, наконец-то в дело, в бой!
Люди пели и шутили.
3
7 октября мы выгрузились в лесу, близ Волоколамска, в ста двадцати километрах западнее Москвы.
Меня вызвали к командиру полка на станцию.
Запомнились выстроившиеся близ полотна приземистые клепаные башни, выкрашенные маскировочным узором — зелеными и серыми разводами. Это были вместилища бензина.
Мог ли я знать, что скоро увижу на фоне угрюмого октябрьского неба, как — без грохота, который дошел позднее, без пламени и дыма, которые заволокли горизонт потом, — они, эти железные башни, враз медленно поднимутся и, словно повисев мгновение, рухнут?
Подходя к станционному зданию, — впоследствии от него осталась лишь раскрытая кирпичная коробка с хвостами копоти над пустыми окнами, — я издали заметил длинный состав платформ, сплошь груженных пушками.
Меня кто-то окликнул. У состава я увидел полковника Малинина, командира артиллерийского полка нашей дивизии.
— Полюбуйтесь-ка, отступник, — сказал он. — Хороши?
Он называл меня отступником с того дня, как узнал, что я, артиллерист, командир батареи, по собственному настоянию перешел в пехоту.
Орудия были смазаны по-заводски — толстым слоем потемневшего сверху густого пушечного сала. Дополнительно к нашей дивизионной артиллерии они только что прибыли сюда.
— Ого, — сказал я, — есть и тяжелые!
— Этих бегемотов будем устанавливать, как крепостные…
— Разве мы здесь надолго?
— Зимовать, должно быть, будем. Принимаем Волоколамский У.Р.
Вам, надеюсь, известно, что У.Р. есть сокращенное название: «укрепленный район».
Я ощутил разочарование. Опять, значит, мы в тылу, опять в резерве.
Я не знал, что далеко впереди, за Вязьмой, немцы рассекли фронт, заслонявший Москву; что Гитлер четыре дня назад объявил по радио миру: «Красная армия уничтожена, дорога на Москву открыта».
А Москва в это время напряженно создавала новый фронт в ста двадцати — ста пятидесяти километрах от городской черты, на рубежах, которые вошли в историю под названием «дальних подступов». С московских вокзалов без речей и оркестров отправлялись коммунистические батальоны в штатском, получавшие оружие и обмундирование в пути. За день два до нашего прибытия были переброшены на грузовиках через Волоколамск к Московскому морю пехотные части; вслед за ними туда отправились артиллерийские полки. Москва — я произношу это слово символически, разумея ставку, Кремль, Сталина, — Москва посылала навстречу врагу свежие силы и вооружение, в том числе и эти пушки.
В штабе полка подтвердили: дивизии приказано принять и оборудовать оборонительными сооружениями Волоколамский укрепленный район. Мне указали участок моего батальона.