Три мешка сорной пшеницы

Владимир Федорович Тендряков

Однажды ночью к телефонистам затерянной среди степи промежуточной станции явились нежданные гости — дерганый, крикливый старшина и два солдата. Они притащили на себе раненного в живот лейтенанта.

Старшина долго кричал по телефону, объяснял начальству, как над их машиной «навешали фонари», обстреляли с воздуха…

Раненого пристроили на нары. Старшина сообщил, что за ним скоро приедут, помельтешил еще, надавал кучу советов и исчез вместе со своими солдатами.

Свободный от дежурства телефонист Куколев, согнанный с нар, ушел досыпать из землянки в окоп. Женька Тулупов остался один на один с раненым.

Едва дышал придавленный огонек коптилки, по даже при его скупом свете была видна потная воспаленность лобастого лица и черные, скипевшиеся, словно струпная рана, губы. Лейтенант, едва ли не ровесник Женьке — лет двадцати от силы, — лежал без сознания. Если б не потный, воспаленный румянец, то можно подумать — мертв. Но узкие руки, которые он держал на животе, жили сами по себе. Они лежали столь невесомо и напряженно на ране, что казалось — вот-вот обожгутся, отдернутся прочь.

— П-пи-и-ить… — тихо, сквозь плотную накипь неразведенных губ.

Женька вздрогнул, услужливо дернулся за фляжкой, но тут же вспомнил: среди многих советов, которые высыпал перед ним старшина, самый строгий, самый настойчивый, повторенный несколько раз подряд, был: «Пить не давай. Ни капли! Умрет».

— Пи-и-ить…

Отложив на минуту телефонную трубку, Женька распотрошил индивидуальный пакет, оторвал кусочек бинта, намочил его, осторожно приложил к спеченным губам. Губы дрогнули, по воспаленному лицу словно прошла волна, шевельнулись веки, открылись глава, неподвижные, устремленные вверх, заполненные застойной влагой. Открылись только на секунду, веки снова упали.

Лейтенант так и не пришел в сознание; продолжая бережно прикрывать ладонями рану, он зашевелился, застонал:

— Пи-и-ить… Пи-и-и-ить…

Женька мокрым бинтом вытер потное лицо раненого. Тот притих, обмяк.

— Лена? Ты?.. — неожиданно спокойный, без сипоты, без боли голос. — Ты здесь, Лена?.. — И с новой силой, со счастливой горячностью: — Я знал, знал, что тебя увижу!.. Дай мне воды, Лена… Или попроси маму… Я же тебе говорил, что война уберет грязь с земли! Грязь и плохих людей! Лена! Лена! Будут города Солнца!.. Белые, белые!.. Башни! Купола! Золото! Золото на солнце — больно глазам!.. Лена! Лена! Город Солнца! .. Стены в картинах… Лена, это твои картины? Все смотрят на них, все радуются… Дети, много детей, все смеются… Война прошла, война очистила… Лена, Лена! Какая была страшная война! Я тебе об этом не писал, теперь говорю, теперь можно говорить… Золотые шары над нашим городом… И твои картины… Красные картины на стенах… Я же знал, знал, что построят при нашей жизни… Мы увидим… Ты не верила, никто не верил!.. Белый, белый город — больно глазам!.. Горит!.. Город Солнца!.. Огонь! Огонь! Черный дым!.. Го-о-орит! Жарко!.. Пи-и-ить…

Поеживался рыжий червячок огонька на расплющенной гильзе противотанкового ружья, низко нависал косматый мрак, под ним на земляных нарах метался раненый, воспаленное лицо при тусклом свете казалось бронзовым. И бился о глухие глинистые стены рвущийся мальчишеский голос:

— Лена! Лена! Нас бомбят!.. Наш город!.. Горят картины! Красные картины!.. Дым! Ды-ым! Нечем дышать!… Лена! Город Солнца! ..

Лена — красивое имя. Невеста? Сестра? И что это за город?.. Женька Тулупов, прижав к уху телефонную трубку, подавленно смотрел на мечущегося на нарах раненого, слушал его стоны о странном белом городе. И рыжий червячок коптилки, шевелящийся на ребре сплюснутого патрона, и приглушенное кукование в телефонной трубке: «Резеда»! «Резеда»! Я — «Лютик»!.. И вверху, над накатом, в ночной опрокинутой степи, далекая автоматная перебранка.

И — бред умирающего.

Его забрали часа через три. Два спящих на ходу старика санитара в расползшихся пилотках втащили брезентовые носилки в узкий проход, сопя и толкаясь, перевалили неспокойного раненого с нар, покряхтывая, вынесли его к нетерпеливо постукивающему изношенным мотором пыльному грузовику.

А над утомленно-серой, небритой степью уже просачивался призрачно блеклый рассвет, еще не совсем отмытый от тяжкой ночной синевы, еще не тронутый солнечной золотистостью.

Женька провожал носилки. Он с надеждой спросил:

— Ребята, если в живот, то выживают?..

Ребята — тыловые старички — не ответили, карабкались в кузов. Ночь кончалась, они спешили.

На нарах остался забытый планшет. Женька открыл его: какая-то брошюра о действиях химвзвода в боевой обстановке, несколько листков чистой почтовой бумаги и желтая от старости, тонкая книжка. Письма от своей Лены лейтенант хранил где–то в другом месте.

Тонкая пожелтевшая книжки называлась — «Город Солнца». Так вот оно откуда…

Кожаный планшет Женька через педелю подарил командиру взвода, а книжку оставил себе, читал ее и перечитывал во время ночных дежурств.

За Волчанском, при ночной переправе через маленькую речку Пелеговку, рота, за которой Женька тянул связь, была накрыта прямой наводкой. На плоском болотистом берегу осталось лежать сорок восемь человек. Женьке Тулупову осколком перебило ногу, он все-таки выполз… вместе с полевой сумкой, где лежала книжка незнакомого лейтенанта.

Сохранил ее в госпитале, привез ее домой — «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы.

1

Поселок Нижняя Ечма ни разу не видел над собой вражеских самолетов, знать не знал, что такое светомаскировка. Изрытые снарядами поля были где–то за много сотен километров — здесь тишь, глухой, недосягаемый тыл. И все-таки война даже издалека разрушала поселок: поп

В кабинете на втором этаже (дверь охраняет суровая интеллигентная секретарша с махорочной самокруткой в зубах) сидит в мягком креслице сухонький старичок с коротко стриженной седой головой, с розовыми мальчишескими ушами — грубые сапоги, помятый пиджачишко, галстучек с замусоленным узлом — глава бригады уполномоченных, председатель Полдневского райисполкома Чалкин. Он морщится простецкой улыбочкой, сокрушенно качает ушастой головой, говорит со вздохом:

— Надо, детки, надо.

А «детки» перед ним — не кто иной, как местные хозяева, первый секретарь райкома и здешний предрик, люди видные, властные, с опытом, с хваткой, не столь давно занимавшие ответственные посты в областном городе, посланные сюда со спецзаданием — вытянуть из прорыва район.

Наиболее известен из них — Иван Васильевич Бахтьяров, седой, грузный, пухлоплечистый, на широком, грубовато вытесанном лице дремотная невозмутимость. Он до войны был агрономом, удивил урожаями, получил славу, орден и место директора самого крупного совхоза в области. В начале войны, с наплывом эвакуированных, в областном городе стало совсем плохо со снабжением — по рабочим карточкам выдавали хлеб да селедку. Вспомнили о Бахтьярове — кормил до войны, накорми сейчас. И он за год на пустошах, на бросовых землях сколотил вокруг города более десятка подсобных хозяйств, выдававших картофель, капусту и другие овощи. Бахтьярова начали бросать и на местную промышленность, и в захиревший без товарооборота облпотребсоюз — туда, где что-то можно получить. Одно то, что он оказался в Нижней Ечме секретарем райкома, говорит само за себя.

Как это ни странно, но Нижняя Ечма страдала от своего богатства, от вызывавших постоянную зависть земель — «зернышко оброни». С хороших земель и всегда–то спрос хорош, а уж в военное время особенно: планы госпоставок круто взлетели, да сверх их выдай в фонд обороны, да добавочные нагрузки, чтоб покрыть отстающие районы… «Зернышко оброни» только в присказках само по себе прорастает — рабочих рук нет, мужчины ушли на фронт, а вместе с ними большая часть тракторов и лошадей. Недодал в этом году — значит, за тобой должок, отдай в следующем, а на следующий и без этого должка недодача; долги растут, как крапива на навозе. Четвертый год идет война, с каждым годом район в сводках по области скатывался все ниже и ниже.

Здесь много раз менялось начальство, сюда потоком шли уполномоченные — ничего не помогало. Выходит, что и и Бахтьяров этот раз не помог, коль область решилась бросить к нему «ударную» бригаду. Не та палочка–выручалочка.

В области отставал не один Нижнеечменский район, всюду требовалось подталкивать, во все концы приходилось направлять уполномоченных. Снимались с мест не только инструктора, инспектора, штатные единицы облминзага, но и руководящие работники связи, образования, культуры, даже деятели местной кинофикации, даже партактив краеведческого музея — всем вручались командировки в глубинки. И этих уполномоченных, однако, не хватало. Тогда кому–то пришло и голову действовать «массированными ударами». (Шла война, военная терминология и военные приемы были в моде.) То есть подымать служащих из тех районов, которые числятся в передовых, бросать в отстающие. Уже не единицами, а целыми партиями–бригадами — «массированно».

Полдневский район — лесной да болотистый, областная окраина. С такого много не возьмешь — мало пахотных площадей. Потому и война его не очень подкосила. Прежде жили не красно, теперь тоже хвалиться особо нечем, но планы выполняли, иногда даже — если уж сильно нажимали — с излишком. За неимением лучших и области Полдневский район числился на хорошем счету.

В Полдневе наметили бригаду, согласовали списки с областью: заврайтоп, завкожзаготсырье, завдоротделом, словом, набор мелких завов, которыми и у себя-то обычно затыкали каждую дыру. А во главе встал предрик Чалкин, чтоб общаться с местным начальством на одном уровне.

И Чалкин сейчас морщится стариковской улыбочкой:

— Надо, детки, надо. Должны, кровь из носу, добыть какой–то хлеб, иначе зачем же мы к вам нагрянули.

У Бахтьярова под дремотными веками никак не дремотные глаза — остренько ощупывают улыбчивого гостя. Сам Бахтьяров едва ли моложе старика Чалкина — не столь морщинист, зато сединой гуще. Но — «надо, детки!» — молчит, сносит. Хотя совсем недавно — повстречай он в городе такого Чалкина — в упор бы не заметил, если о тот сам о себе не напомнил. Предрик из забытого Полднева, из лесной дыры! Такие обычно обивают пороги кабинетов, выпрашивают на бедность то лишнюю сотню литров горючего, то «ради Христа каких–нибудь промтоваров подкиньте, обносился народ, сам в латаных штанах хожу»… А теперь: «Надо, детки, надо!», — похлопывает. И по вздумай осадить: «Вы не в семейном кругу, товарищ Чалкин!» Добрый дедушка живенько даст острасточку — старший, область послала.

Бахтьяров грузно ворочается в тесном кресле, отвечает глухим баском:

— Что же, действуйте. Мне лично интересно узнать, как достается хлеб там, где он не вырос.

Но Чалкин пропускает мимо ушей «не вырос», не вскидывается — что, мол, за речи? — добрейше улыбается, успокаивает:

— Как–нибудь, как–нибудь. Раз надо, так надо — отыщем резервишки.

Бахтьяров невозмутимо из–под тяжелых век ощупывает лицо гостя, каждую улыбчивую морщинку с предельным вниманием, а молчащий предрик, второй хозяин Нижний Ечмы, шумно вздыхает — от безысходного сочувствия к себе.

2

В это время члены бригады Чалкина, все эти завтоп, завкож, завдор, выбрались на крыльцо, без воодушевления взирали на унылый поселок. Люди пожилые, обремененные язвами желудка, сердечными пороками, диабетами — потому и не на фронте! — уставшие от бесконечных командировок, от ночевок на полу, от директивных звонков, от жалоб, от домашних забот — нет дров, картошки, одежонки, — эти районные «мальчики на посылках» жалели чужой район, но жалели без доброжелательства.

— Обрастай, овцы, шерсткой — стригалей нагнали.

— Как бы овцы самих нас не остригли. Прикажут сверху — помогай!

— Эх, веселое занятие — своих толкали, теперь чужих…

— А тут еще погодка — удавиться хочется…

И отворачивались друг от друга, скользили тоскующими глазами по грязной дороге, по черным стенам домов, по мокрым крышам — осень, унылая захребетница, ворующая у зимы неделю за неделей.

Только двое из всей бригады не раздоляли общего настроения. Первый — Илья Божеумов, заместитель Чалкина. Он сейчас «зондировал почву», долговязый, тонконогий, в короткой дошке, в хромовых сапогах с галошами, бродил возле машин, заводил беседы и уже начальственно помахивал костлявым пальцем — наставлял.

Второй стоял в общей куче — молодой парень с застенчиво румяной физиономией, в шинельке, тесно ушитой в талии, приосанившийся в петушиной стоечке — одна нога (раненая) чуть поджата, тяжесть тела перенесена на толстую, выструганную из добротной доски–полуторадюймовки палку. Женька Тулупов, недавно вернувшийся из госпиталя, выдвинутый вторым секретарем Полдневского райкома комсомола…

Он глядел на всех внимательными, разнеженно теплыми глазами. Старики, встречаясь с этим взглядом, отворачивались с досадкой: уставился барашек, хорошо такому — ничто не беспокоит, ни о чем всерьез не думает. И ошибались. Парень думал, оценивал стариков, жалел их, даже презирал чуть–чуть, считал себя мудрей и старше.

Да, старше! Да, опытнее! Эти старики прожили долгую–долгую жизнь, считают — все видели, все знают. Нет! Вранье! Он, Женька Тулупов, видел и пережил больше них!

Грязь, сырость, небо лежит чуть ли не на крышах, — значит, проклятое место, нет в нем никакой радости. Избаловались старички. Каждый из них твердо знает, что и завтра, и послезавтра увидит и это небо, и эти мокрые крыши. Увидят они и первый снег, тот слепящий, тот подмывающе чистый, который скроет эту унылую грязь. И наверняка все они доживут до весны, до лопнувших почек, до вечеров с тополиным запахом…

Он, Женька, много месяцев просыпался по утрам, видел солнце, видел облака, видел рыжую изрытую землю, все, что положено видеть человеку, но никогда не знал, что увидит это же вечером. Вечером для него могло не быть ни солнца, ни облаков, ни земли, ни воздуха. Нет для тебя ничего прочного на свете, все выдано до случая. А он, этот случай, может нагрянуть через минуту, через час, через неделю. Даже не верилось, что где–то на планете живут еще люди, которые знают — и завтра они будут жить, и год спустя. Знают и не особо этому радуются…

Дальше