Дизелятник

Аркадий Бабченко

Огненно-рыжая шевелюра следователя в полумраке камеры, казалось, светилась даже сильнее, чем пыльная тусклая лампочка в углу потолка.

Шершавые стены, выкрашенные темно-зеленой краской, сгущали сумрак.

Пространство концентрировалось на листке дешевой желтой бумаги, которую он положил на стол.

– Вот. Протокол о твоем задержании милицией. Подписывай.

Больше всего следователь походил на клоуна Клепу из “АБВГДейки”.

Маленькое треугольное лицо под копной различить было уже сложно.

– Меня не задерживали, товарищ капитан. Я сам пришел.

– Как не задерживали? Что ты мне втираешь, солдат? Вот: “Задержан нарядом милиции на Белорусском вокзале…”

– Я не был на Белорусском вокзале. – Я пододвинул бумажку, прочитал.

В ней стояла фамилия какого-то Денежкина, рядового.

– Это не моя фамилия. Моя фамилия Бабченко. И я – старший сержант.

– Да? – Он взял лист, уткнулся в него взглядом. – Да, правда…

Не твоя.

Взяли меня утром этого же дня, в комендатуре, куда я пришел отметить отпускной билет. Отпуск получил благодаря старшине – у меня умер отец, и он выбил мне десять дней. Сразу с самолета я поехал в крематорий, в кирзачах и форме. Успел как раз к моменту, когда гроб с отцом опускали в печь. От жара под китель заползали вши.

Вечером обострилась дизентерия. В полку дристали все, но там постоянное напряжение не позволяло организму сломаться окончательно.

Дома же открылось сильное кровотечение. Когда я в очередной раз забрызгал туалет кровью до потолка, мама вызвала “скорую”. Последняя стадия острой инфекционной дизентерии. На кишках уже образовались бутоны язв. Срочная госпитализация. Перемыть все с хлоркой и никого не впускать.

В больнице я пролежал всего сутки. И хотя она больше походила на следственный изолятор – решетки на окнах, металлические двери, охрана, выход в город строго запрещен, инфекция и отдельный сортир на каждую палату, – но я умудрился сбежать по поддельному пропуску одного выздоравливающего. Прошел посты охраны, сиганул через забор и свинтил.

У меня было всего десять дней, и провести их на больничной койке было бы глупо. О здоровье в такие моменты не думаешь. Просто не веришь, что оно тебе понадобится. Будущее определено, и кроме войны в нем ничего нет. Кровавая дристня по сравнению с этим – такая мелочь…

Да и потом, лечиться – значит загадывать на будущее. А это опасно.

Война очень тесно связана с метафизикой. Нельзя выигрывать постоянно. Лучше постоянно проигрывать. Чтобы в итоге выиграть один раз, но в главном. Поэтому – чем хуже, тем лучше.

Хотя таблетки, которые прописали в больнице, я все-таки ел. Чтобы совсем уж не свернуться в трубочку.

Отпуск я, конечно же, просрочил. Дней на десять. Из Моздока в 96-м вообще никого не отпускали, потому что назад не возвращался никто, а если и возвращался, то месяца через четыре, не раньше. Я же перегулял всего десять дней. Даже говорить не о чем.

Но в комендатуре посчитали по-другому. Капитан, которому я протянул в окошечко отпускной билет, вместо того чтобы просто шлепнуть печать, спросил, почему я задержался.

Я протянул справку о болезни – мне ее выписала наша участковая.

Капитан взял документы и куда-то ушел.

Вернулся он минут через двадцать.

– Пойдем со мной.

Мы прошли вглубь помещения, пересекли дворик и через черный вход вошли в другое здание. Длинные коридоры, кабинеты. Остановились в большом холле, с огромным красным ковром и дубовыми панелями. Все по-генеральски величественно. Всего одна дверь. На ней табличка

“Комендант”.

– Жди здесь, – сказал офицер и, постучавшись, вошел.

Вышел он довольно быстро.

– Все в порядке, товарищ капитан?

– Да. Все в порядке. Пошли.

Мы опять прошли длинными коридорами, но на улицу уже не вышли, а спустились в ярко освещенный подвал.

За длинным бюро сидел еще один офицер спортивного телосложения, в парадной форме. За его спиной что-то записывал в тетрадку солдат.

Капитан протянул офицеру мои документы:

– Вот, держи. Еще одного лыжника поймали.

Я все еще ничего не понимал. Ждал, когда они закончат свою бюрократию и отпустят меня наконец. Сразу из комендатуры я собирался на вокзал за билетом до Прохладного. Там пересадка на кукушку и в

Моздок. А оттуда колонной в Чечню.

Офицер мельком глянул военник, отпускной и справку. Потом коротко бросил:

– Шнурки, ремень и смертник на стол.

Смертник висел у меня на шнурке из бушлата – длинном и прочном.

“Чтоб не повесился в камере” – мелькнула мысль. Начало доходить.

– Товарищ капитан, я ж не лыжник. Я ж сам пришел, вы же видели… Я ж обратно еду!

Капитан уже уходил по длинному коридору.

– Товарищ капитан! Вот же справка! Я ж обратно еду! Что ж вы делаете!

Капитан дошел до поворота. Его быстрые шаги гулко отдавались от стен.

– Товарищ капитан!!!

Он так и не обернулся.

– Сержант, ты что, не понял? Ремень, шнурки и смертник на стол! – заорал офицер за стойкой. Лицо его исказилось яростью. Солдат над тетрадкой склонился еще ниже. Сейчас начнет бить. Такой не церемонится.

В голове роем вились мысли – объяснить, рассказать, у меня ведь отец умер, дизуха была, кровью дристал дальше, чем видел, вот же справка, косить я не собираюсь, я ж обратно еду. Сам! Я даже не долечился еще! Происходящее я осознавал не до конца.

Глядя офицеру в глаза, снял смертник, положил на стол.

– Шнурки!

Присел, развязал шнурки.

Поставили лицом к стене. Руки за спину. Открыли камеру, которая была тут же. Завели внутрь.

Пожалуй, впервые за всю службу я испытал острейшее унижение.

Меня били много раз – но именно били. Это не лежало в области морали. Просто там так было принято. Там так разговаривали. Тумаки были катализатором для произведения каких-либо действий, вот и все.

Никто меня не чморил. К тому же те люди находились со мной не просто в равных условиях, они прошли большее, чем я. И их превосходство давало им моральное право бить. По крайней мере, так казалось тогда.

Издевался надо мной только Саид, который этим издевательством поднимал себя в своих глазах.

Но даже он не отбирал у меня свободу выбора, всегда оставляя мне шанс самому распоряжаться своей жизнью, – я мог прекратить ее в любой момент.

Здесь же это “шнурки, ремень, смертник” лишало меня права даже повеситься.

А главное – за что?

Я же обратно еду! Отпустите и – все, послезавтра я уже в окопах!

Чего мозги-то конопатить? Вы же от меня только этого и хотели.

И что прошли эти комендантские люди лично, чтобы в чем-то меня обвинять? Они были на войне? Проявили чудеса стойкости духа? Кровь мешками проливали? Красные кавалеристы все?

Нет. Клеймо на ухо – на! Лыжник. Чмо. Трус поганый.

Ты есть дезертир, мы тебя будем расстрелять…

Камера оказалась совсем малюсенькой, на одного-двух человек. Без нар, без стола, без параши, вообще без ничего – просто пол и четыре стены. Видимо, подвальная кладовка. “Предвариловка” – всплыло в мозгу.

В зарешеченное окошко, которое было на уровне асфальта и выходило на

Басманную, вливалось солнце. По улице шли люди. Лето. Зелень.

Женские каблучки. Загорелые ноги в босоножках. Обрезы юбок и сарафанов. Бычки. Пыль.

Чувствовал я себя примерно так же, как, наверное, чувствовали себя вышедшие из окружения солдаты в сорок первом, стоя перед трибуналом.

Растерянность, непонимание, осознание непоправимости происходящего.

Предатели Родины. Посрамили Красную армию.

Да по фигу здесь всем твоя дизуха.

Стал на мыски, взялся за решетку и смотрел, смотрел, смотрел.

Не хочешь ехать – сажают, и хочешь ехать – сажают.

Человек, с которого сняли шнурки и ремень, уже на подсознательном уровне начинает ощущать себя существом низшего порядка. Психология.

Я был в кроссовках, и они, расшнурованные, смотрелись совсем уж убого.

Эта улица, с которой я только что пришел, оказалась вдруг так далеко. Вот она, в пяти сантиметрах от меня, но вернуться туда у меня нет уже никакой возможности.

Блин, что ж все так криво-то…

На заднем сиденье “уазика” уже расположились двое конвоиров. Меня засунули между ними, вжав в узкое пространство и почти лишив возможности шевелить руками. Как в детективах. Но наручников не надели. Впрочем, бежать я и так не собирался.

Ждали сопровождающего офицера.

– За что на губу-то? – спросил один из конвойных.

– Отпуск просрочил.

– Надолго?

– Нет. На десять суток всего.

– Ух, ё! Попал ты, парень. Тут люди на десять минут из увольнения опаздывают, а ты…

– Что мне теперь будет?

– Дисбат.

– Надолго?

– Три года.

Лейтенант появился через несколько минут, плюхнулся рядом с водилой, повернулся:

– Это не твоя мать там у ворот стоит?

– Не знаю. Моя, наверное.

– Спрячьте его. – Это уже конвоирам.

– Давай на пол.

– Зачем?

– Чтобы мать не увидела. А то начнутся истерики, звонки.

Все это они говорили мне без смущения. Как само собой разумеющееся.

О том, чтобы сказать маме, что меня увозят, никто даже не подумал.

– И сколько она здесь будет стоять?

Вопрос остался без ответа.

– Ей кто-нибудь скажет, что меня увезли?

Опять тишина.

Я перелез спинку дивана и сел в багажнике на пол. Еще не хватало самому под ноги ложиться. Не нравится – пускай укладывают силой.

Сопровождающий посмотрел на меня, но ничего не сказал.

– Поехали.

Водила дал газу и взял с места в карьер – чтобы быстрее проскочить ворота. Через пластиковое оконце в брезенте я успел увидеть маму.

Лицо ее было растерянно. Сын зашел в комендатуру и пропал.

Губа, на которую меня доставили, размещалась в Лефортове, в подвалах петровских казарм. Большой каземат царских времен. Сводчатые потолки. Решетки. Светло-серые стены. Ни одного окна. Коридор в виде буквы “П”. По обеим сторонам камеры. Видеонаблюдение.

Воздух в тюрьме всегда какой-то особенный. Да, он затхл, но не так, как бывает затхл на свободе. Запах немытого тела, подвала, кирзы, хлорки, параши и чего-то еще, неуловимого и плохо описываемого.

Заточения, что ли. Несвободы. Этот запах очень въедлив, он впитывается в форму сразу – пришедший с губы караул всегда можно определить по запаху даже в казарме.

Нас, нескольких свежеиспеченных зэков, провели через прогулочный дворик – обезьянник на открытом воздухе, десять на десять, забранный решетками, – запустили по одному внутрь, каждый раз ставя “лицом к стене, руки за спину”, и завели в предбанник.

Там уже находились парикмахер и дезинфектор. Раздели догола, усадили задницами на табуретки. За пять минут парикмахер обкорнал всех машинкой под ноль. Затем выдал одноразовую бритву, одну на всех, и погнал нас, стадо голых обезьян, дальше, в душевую – большое облицованное кафелем помещение, с несколькими лейками и накиданными на грязный мыльный пол деревянными настилами-обрешетками. Каждый сбрил себе на теле все волосы – подмышки, пах, даже растительность на груди. Бритва оказалась абсолютно тупой, рвала нещадно, на паху сразу выступили капельки крови. Почему-то лысый пах расстроил особенно – какой-то он сразу стал… черт его знает, какой. Детский какой-то, не солдатский. Аж плакать хочется.

Выдали пару обмылков. Конвоиры стояли у входа, но не торопили, и мы мылись всласть, минут двадцать, понимая, что такого кайфа не будет уже долго.

Затем выдали арестантскую одежду – портянки, кирзачи, старое х/б без знаков различия и без ремня. И развели по камерам.

Это бритье не было откровенным оскотиниванием, как в Моздоке, когда мы строем ходили гадить за казарму и протягивали свои фекалии женщине-врачу (молодой и очень красивой) на предмет дизентерии. Мясу не может быть стыдно.

Да, здесь я тоже ощущал себя не солдатом и уж тем более не человеком в полном смысле этого слова – стоять голым перед конвоирами в кирзачах и брить свой пах тоже унизительно, – но здесь унижение было не бездумным, не бессловесным, а целенаправленным. Оно было элементом подавления. Частью игры “следователь – арестант”. Человека надо прессинговать сразу, пока тепленький, пока не освоился и не приспособился к жизни и здесь. Задержанный всегда находится в состоянии стресса. Неадекватно оценивает обстановку. То, что в нормальной жизни является сущим пустяком, в камере может показаться величайшей трагедией. Поэтому сразу, с ходу – запугать, подавить волю к сопротивлению: “Трындец тебе, парень, добегался. Ты понимаешь, что совершил вообще? Тюрьма теперь тебе будет. Надолго.

Не хотел бы я оказаться на твоем месте”.

Это действует. Тебе сказали, что ты дезертир, предатель, чмо ходячее, и ты сам уже не уверен в своей правоте – а вдруг и впрямь?

На губе попытки суицида совершаются постоянно. Те три года дисбата, которые маячат над солдатом, – в сущности, это такая фигня. Но в восемнадцать лет это много, это ровно двадцать процентов всей твоей жизни. Или практически вся самостоятельная жизнь. И морально человек уже не в состоянии перешагнуть этот срок.

В идеале, конечно, – стереть личность полностью, превратить арестанта в голую мокрую обезьяну в стаде таких же, как он. Я видел подобное.

В основном в одиночках, когда человек сидит по полтора-два месяца.

Из-за боязни получить новый срок он становится податливым и услужливым до жалости, смешанной с омерзением.

А видел и других – не сломленных совершенно, которым все было по фигу. Вены резали, к слову, чаще именно они. Но только для показухи, чтобы перевестись в больничку. В армии в ходу целый арсенал относительно безопасных способов членовредительства, от взрезания кожи на животе – рана получается ужасная, раскрытая, но абсолютно безопасная – до вдыхания толченого стекла (начинается кровохарканье

– симуляция туберкулеза) и добровольного опущения почек (выпиваешь стакан соли и с размаху задницей об пол. Во всяком случае, так говорят).

Но все же в нас видели не просто мясо, а соперников. Ломали с целью.

А это уже что-то. Любое действие, как известно, вызывает противодействие. Вопрос лишь в его силе.

Я попал в сержантскую камеру. На этой уставной губе она считалась привилегированной. Это я потом понял. Да и отношение к сержантам в уставняке было чуть получше, чем к остальным.

В камере уже были четверо. Долговязый туповатый малый оказался грабителем – шарахнул прохожего трубой по голове в увольнении в компании дружков. Сержант из милиции был насильником. В первую же ночь, лежа на нарах, он рассказал, как было дело, – на пьянке познакомился с девушкой, танцы-поцелуйчики, потом она передумала, а он изнасиловал. Но уже на следующий день от этих своих слов стал отказываться – мол, мы неправильно его поняли. Перспектива его ждала незавидная. Большой срок, и не в дисбате, а в общей уголовной колонии, и жизнь опущенного. Еще двое сидели по мелочи – самоходы, кажется.

Эта губа была лучшей в моей жизни. Показательная, современная.

Отремонтированные камеры, видеонаблюдение, устав. Я думаю, что таких больше нет в армии. Потом, под конец службы, я дослуживал в Твери, а поскольку оказался единственным сержантом в дивизионе, то через день ходил помощником начальника караула на губу. Сорок одни сутки в общей сложности. Там было совсем другое.

Самое главное, здесь над нами не издевались. Вообще. Наверное, это единственная губа, на которой не было дедовщины. Все по уставу.

“Газовая камера” здесь не применялась в принципе. На всех остальных гауптических вахтах это очень распространенная мера воздействия – миска хлорки на пол и ведро воды сверху. Легкие потом выплевываешь по кусочку.

Я видел таких людей.

Подъем в пять утра – срок сна на губе урезан на час, с десяти до пяти. Сразу после подъема надо очень быстро, в течение минуты, убрать откидные нары – общая такая лежанка на пятерых, которая откидывается на ночь и занимает практически все пространство камеры.

Дальше