Варлам Шаламов
Шахматы и стихи
Жена Лимберга была страстной шахматисткой, а сам Лимберг был большим лагерным начальником, «обсосом», как говорилось на блатной фене в то блаженное время, когда блюли всякие законы — и гражданские, и блатные. Лимберг был заместителем Берзина, приехал на «перековку», хотя слово это появилось позднее, на Медвежьей горе. «Курилка» с Соловков был уже расстрелян, на смену «произволу» шла «перековка». Ее и привез в Вишерский лагерь Лимберг, латыш. Но в шахматы он не играл, а жена его была страстной шахматисткой. Среди лагерного начальства она не встречала достойных партнеров по шахматной своей силе. Она играла в клубе, лагерном клубе с заключенными.
Художник Новиков, растратчик, которому срок чуть не выдали «весом», но в последнюю минуту заменили на десять лет, был хорошим шахматистом и в Москве даже посетил Международный турнир с Капабланкой и Ласкером. Это был бесспорный вишерский чемпион.
Вторым по силе был калмык Шембеков, практик и хитрец.
Третье место занимал я — нарядчик одной из лагерных рот.
А супруга Лимберга играла почти как Вера Менчик — она выигрывала на моих глазах у Новикова, у Шембекова…
Пришла и моя очередь сыграть с именитой шахматисткой.
Фигуры были расставлены, игра началась, и я увидел сразу, что мадам Лимберг — слабый игрок. Я выиграл партию.
— Сыграем еще, — сказала начальница.
Я расставил фигуры. Шембеков толкал меня локтем в бок дважды, но я выиграл и вторую партию. Начальница заволновалась:
— Что-то я плохо сегодня играю. Завтра обязательно сыграем еще… — И она, грузно опираясь на стол, встала и вышла.
— Что ты делаешь? — зашептал Шембеков. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Мальчишка!
Появился Новиков. «Обыграл, дурак. Обыграл».
— Начальство нельзя обыгрывать.
На следующий день начальница снова проиграла.
— Разрешите мне, — сказал Новиков.
— Зачем? Я ведь в шахматы играю. Шахматисты подхалимов не любят.
Новиков покраснел.
Все это было в двадцать девятом году, а в пятьдесят пятом было другое.
Я приехал в пятьдесят третьем с Колымы, и в паспорте у меня была записана 39-я статья — право жительства в поселках с населением не свыше 10 тысяч человек. Я было попытался устроиться в Конакове, в райздраве на должность фельдшера, но колымских моих документов хватило лишь на оклад медсестры с незаконченным образованием — 230 рублей в месяц. Пришлось мечты о фельдшерской работе оставить и искать что угодно.
В Калинине я встретился с директором местного торфотреста- я когда-то знал его отца. Сам директор посидел в 1937 году года два в тюрьме, и хотя ему обошлось все благополучно — некоторое понятие о законности того времени он составил. Директор устроил меня не в Калинин, там жить мне было нельзя — город велик — и не в «своих» торфопредприятиях, а из осторожности — в строительное управление, где начальником был его хороший знакомый.
Я много раз ночевал у директора, познакомился с его женой, с сыновьями — один учился в университете, любимец мамаши, другой кончал среднюю школу. Мамаша, жена директора, ухаживала за мной, как за родным сыном, вручала ключи от квартиры, всячески заботилась. На строительстве товароведом я проработал недолго. Начальник строительства выдвинул меня на тысячный оклад в должность зам. зава отделом, и партийная организация строительного управления выразила официальный протест по этому поводу. Тут и начальника сменили.
Приехал из Москвы на «низовку» бывший начальник спецотдела некто Берлин. Строительство выполняло до прихода Берлина тридцать процентов плана. С приходом нового начальника стало выполняться пятнадцать, и Берлин был спешно снят. Но за это время он, как бывший спецотделец с надлежащим знанием и умением, уволил несколько человек по мотивам «бдительности». Я до сих пор храню копию приказа о моем увольнении: «в связи с невозможностью использовать в гор. Калинине». Директор перевел меня на свое тор-фопредприятие, и я там на вдвое меньшем, чем на строительстве, окладе работал с большой охотой до самой своей реабилитации.
И каждый раз, приезжая в Калинин, я мог остаться ночевать у директора и действительно этой любезностью пользовался несколько раз.
Но случилось вот что. Красавец студент, сын директора, вздумал писать стихи — того же качества, что пишут все в его возрасте. Матери это показалось признаком гениальности. Зная, что я, кажется, занимался раньше литературой или писал в газетах, что, по их общему мнению, было еще лучше, они преподнесли мне толстую пачку листков с лирическими стихами гениального сына. Я имел терпение все перечесть самым аккуратным образом и, перечтя, сказал, что «стихов тут еще нет» — то неуловимое, что называется поэзией, сюда еще не пришло.
Красавец студент вежливо поблагодарил меня за совет, и все вместе пообедали, как выяснилось, в последний раз.
Через несколько дней я вошел вечером в квартиру директора. Директор накачивал примус и не глядел мне в глаза. Я спросил о здоровье жены.
— Больна, больна.
— А мне можно переночевать?
— Нет, нет. Больше ночевать у нас нельзя.
Это была моя последняя встреча с директором у него дома.
1960-е годы
Шаламовский сборник: Вып. 1. — Вологда: ПФ «Полиграфист», 1994.
Глухие
Я медленно глохну. Зрение заменяет мне слух. Глаза обладают силой ушей, помогают ушам, кидаются на помощь. А когда темно — руки помогают ушам. Но, конечно, руки не глаза. Я еще слышу мир, еще могу беседовать с людьми, если вижу мир, движущиеся губы. И каким-то особым напряжением мозга, ранее мне неизвестным, угадываю слова и успеваю подобрать ответ и чувствую себя еще человеком. И никто не знает, сколько душевных и нервных сил стоит мне каждый разговор.
У меня есть тревожные, бередящие душу воспоминания.
Слуховой рожок, очки? Нет, при моей болезни рожок и очки не помогают. Больше того — сам отказ мой услышать с помощью очков — служит для различения моей болезни, или, как говорят медики, служит средством дифференциальной диагностики.
Очки, слуховой рожок мне не годятся. Но мир глухонемых — веселый, оживленный мир. Их азбука, их жесты кажутся живостью, весельем, а наверное, это совсем не веселье. Проклинаю свою глухоту, сигнализирует один. И я тоже, отвечает другой. Да! Да! Да! Проклинают.
В тридцать четвертом году приглашен был я на встречу деятелей науки и писателей. В том доме, в том зале — это было на Поварской, — где столько после было писательских собраний, Седьмая комната не вместила явившихся на встречу. Ученые были математик Гельфанд, молодой еще, мальчик совсем, Лисицын, братья Завадовские, которые скоро должны были погибнуть. Из писателей самым крупным, самым колоритным был Вересаев, сидел в первом ряду писательской группы в своем брезентовом плаще, да и другие не раздевались. Председательствовал Семашко, веселый, живой человек, написавший такую скучную автобиографию; лишенный всякого писательского дара, Семашко был общительным, культурным, разносторонне одаренным человеком. Но писать не умел.
На этой встрече сразу определились разные уровни общей культуры писателей и общей культуры ученых.
Ученые были даже в писательских вопросах, в вопросах психологии творчества пограмотнее любых писателей. Сидевший со мной рядом Даниил Крептюков, у которого ЗИФ издавал полное собрание сочинений, не нашел ничего лучшего, как рассказать о своем дежурстве в Зимнем Дворце во время войны и о развлечениях великих князей из дома Романовых на манер калидонской охоты. Другие писательские выступления были не лучше — и знаток Горация, переводчик Вергилия Вересаев укоризненно наводил свой слуховой рожок на очередного оратора и первый пожимал плечами после каждой речи.
Этот слуховой рожок Вересаев наводил и на рты ученых и удовлетворительно улыбался после речи Завадовского или Лисицына.
Вересаевский слуховой рожок и остался в моей памяти от этого странного собрания.
Главный хирург Советской Армии Бурденко был глух вовсе. Но работу бросать не хотел. Глухота придавала особый колорит административной работе Бурденко. Громким деревянным голосом он быстро задавал вопросы, спешил, а для ответа совал блокнот с привязанным к нему карандашом.
Годы были тревожные, тридцать седьмой, и за спиной Бурденко говорили, что он аггравант, преувеличивает степень своего заболевания и, заставляя писать ответы, хочет оставить «следы», «обезопасить себя», и так далее. Но Бурденко был глух.
Томский терял слух медленно. В тридцать втором году на партийных собраниях в Москве громили «правых», а Томский был ведь лидером. Промолчать — значило струсить, а Томский глох, не слушал, что говорил оратор от «ортодоксов». Полемик Томский был блестящий, но какая уж полемика для глухого! Томский понимал яснее и раньше других, куда все идет.
Страдание было на его лице, когда, оттопырив ухо, подходил, не стесняясь, к трибуне, где председательствовал какой-нибудь мальчишка, и напряженно слушал, слушал, слушал.
Томский понимал, что речь идет о жизни и смерти. Устав от напряжения бесполезного, Томский перестал слушать и сел за стол президиума на край стола и обхватил голову руками.
И когда очередной оратор кончил говорить — нагнулся к председателю и сказал, как-то заискивая, как-то беспомощно улыбаясь:
— Проработали Михаила Павловича, братцы?
— Проработали, — сухо ответил председатель. И Томский встал и вышел на трибуну, отмахиваясь от вспышек фотокорреспондентов, треска киноаппарата и, забыв и презрев глухоту, говорил, говорил, говорил.
К 1937 году Томский оглох вовсе. После одного собрания, где ему писали записки, а он «отвечал», Томский приехал на дачу, велел своей старушке жене поставить самовар — сказал, что будет пить чай в саду. Когда старушка жена прибежала на выстрел, Томский был уже мертв.
1960-е годы
Шаламовский сборник: Вып. 1. — Вологда: ПФ «Полиграфист», 1994.
Вставная новелла
Я могу написать этот рассказ гораздо лучше, чем я его пишу. И не спешка вынуждает меня держаться не очень строгой манеры. Я хочу, чтобы каждое слово этой вставной новеллы дошло до ушей Глеба Гусляка в не искаженном моим и его мозгом виде, в наиболее понятной, не допускающей лжетолкований форме.
«Сколько лет я тебя не видел? Пять? Шесть?» — подумал Горданов, пропуская Гусляка в узкую дверь своего нового жилья, куда, казалось, не могла пробраться ни одна земная тварь — ни крыса, ни мышь, ни паук.
— Мы не виделись восемь лет, — сказал Гусляк, выставляя вперед, как щиток, свою жирную ладошку. — Ты плохо принимал меня последний раз — не подарил ни одной книжки своей, не снабдил никакой информацией, так нужной мне в моей глуши. Я, признаться, был обижен — ведь наши отношения… Но потом я думал, думал и придумал. Я понял, что ты занят каким-то важным секретным делом, куда для меня нет доступа. И тогда успокоился.
«Член ЦК, — тоскливо подумал Горданов. — Опять член ЦК». В словаре гордановском с юности существовало выражение «член ЦК», нечто вроде модной идиомы, когда людям воздавалась честь, им не принадлежащая, под шумный шепот окружающих…
«Член ЦК» — это и есть слух, одна из моделей «холодной войны».
Услышав, что дело течет по знакомому руслу, где можно предсказать любой поворот, любой перепад в неудержимости потока, Горданов хотел прекратить этот разговор.
— Это все?
— Нет, не все! Весной этого года меня вызывали и допрашивали по поводу твоих рассказов.
— Но ведь мои рассказы есть во всех редакциях, во всех издательствах, и не одной Москвы. Я впервые за семнадцать лет, что прожил в Москве, сталкиваюсь с такой самодеятельностью, чисто художественной самодеятельностью, местным следовательским творчеством. Ввиду ошеломительности известия, важности вопроса, принципиальности его прошу рассказать мне все подробно и подряд.
25 мая 1972 года магаданский бывший зэк Глеб Гусляк получил неприятный вызов. Гусляк решил встретить судьбу лицом к лицу и храбро отправился туда, куда его вызывали и где он не бывал более тридцати лет.
На крыльце учреждения, куда его вызывали, мелькнула знакомая Гусляку женская фигура и не только махнула, а как бы сделала ручкой. Встревоженный вошел Гусляк в дверь учреждения, порядки в котором, как он слышал от многих знакомых, здорово изменились. Это внутреннее сознание изменившихся порядков и поддерживало дух экономиста, видавшего и тридцать седьмой, и тридцать восьмой год на Колыме.
Поправив галстук, он вошел в кабинет. Кабинет был открыт, окна распахнуты. День был солнечный, для Магадана это редкость, и все ловят эти лучи — и следователи, и подсудимые. Солнце било через плечо следователя, как сильная лампа, прямо в глаза Гусляка. Гусляк сощурился и отодвинулся.
— Значит, это вы и есть Гусляк, Глеб Гусляк, — с видимым интересом сказал следователь.
— Да, это я.
— Тогда мне придется сначала закончить официальную часть. Следователь подвинул к себе бланк допроса, авторучку:
— Фамилия?
— Ну, я могу побеседовать и без записи.
— Нет, нет, память человека — шаткая вещь, а мы — люди официальные. Не откажите в любезности начать все с самого начала.
В животе Гусляка что-то забурчало, и он, отвечая на анкету, все пытался уловить момент начала настоящего допроса, какого-нибудь сверхтайного удара из-за частокола анкетных данных. Но анкетное колесо катилось обычным порядком, не убыстряя и не замедляя свои обороты. Все было записано и доведено до нынешнего утра в этой истории болезни.
— Скажите, вы хозяин литературного салона в Магадане?
— Салона?
— Ну да, вроде парихмахерской, где обмениваются новостями, читают газеты, обсуждают литературные новинки, знакомятся с метеосводкой Би-би-си.
— У меня действительно бывают люди, обмениваются новостями, литературными новинками. Ведь это не запрещено?
— Отнюдь. Весь вопрос, с какими целями существуют эти салоны и какие новости там обсуждают.
— Но ведь в Москве и Ленинграде есть такие, почти официальные.
— Все дело в этом «почти», — сказал следователь, — но я не работник Москвы, я отвечаю только за Магадан. За то, что читается в Магадане.
— У меня нет ничего недозволенного.
— Надеюсь. Вот у меня только что была гражданка, с которой вы поздоровались на моем крыльце. Вот ее допрос. У нее найдены рассказы московского автора под названием «Колымские рассказы». Я прочел их внимательно. Колыма — моя служба. Ничего в этих рассказах нет, чего бы не признавало правительство, а стало быть, и я. Там есть только один рассказ, который я считаю измышлением досужего пера. Это рассказ о том, как лошадь посадили в карцер.
— «Калигула»?
— Совершенно верно.
— Если даже это и неправда, товарищ следователь, — медленно, смакуя заранее взвешенную фразу, выговорил Гусляк, — то, ведь это не моя вина, а автора.
— Конечно, я так, к слову. Ну, какие бы ни были рассказы этого автора, гражданка, которая встретилась с вами на моем крыльце, сказала, а я записал ее слова, что она получила эти рассказы от вас для распространения. Вот, подпишите здесь и можете быть свободны.
— Я никогда не подпишу этой клеветы на себя, этой возмутительной лжи, которой…
— В чем тут ложь, не пойму, — сказал следователь.
— Я никогда не давал ей этих рассказов для распространения.
— Но вы давали эти рассказы?
— Давал.
— Ну, так в чем же дело?
— Я давал для прочтения, а не для распространения.
— Ах, вот в чем дело, — холодно сказал следователь. — Я исправляю в вашем присутствии: для прочтения. Теперь подпишите.
— Подписываю. В этом деле надо следить за всякой тонкостью, за всяким опасным оборотом речи. Мой тридцатилетний опыт говорит…