В шалаше 2 стр.

— Из пены возникшая, — тихо шепнул Михаил, и она поняла.

Ах, дождь, дождь!.. Как могло случиться, что Михаил один здесь, в шалаше? Как забыть тот разговор в ночном скверике возле Золотых ворот?

— Ты сам, Миша, понимаешь, я не могу с тобой уехать.

Она сказала это жалобно и тихо, и плечи ее вздрогнули.

— Я ведь люблю тебя.

— Я люблю сильнее. И я не еду не потому, что твое место всегда в глуши. Я с тобою и в пустыню поехала бы. Но ведь у меня тоже работа. А в пущах раскопок не ведут, разве что случайно. Оба мы с тобой цыгане, но кочуем по разным дорогам. И пожалуй, нам трудно сойтись. Я гнала от себя эти мысли, я утешала себя тем, что вот еще останется весь твой отпуск за два года. Вот сорок дней… Тридцать… Семь… Сейчас лгать больше нельзя, осталось три дня.

Здоровенный рыжий кот переходил неподалеку аллею, замочил лапы и брезгливо отряхивал воду с лайковых пяток. Глядя на кота, Михаил тихо сказал:

— Как же нам соединить дороги?

— Переходи к нам. Ты же так заинтересовался работой. Будешь пока что рабочим, бригадиром… Потом закончишь заочно институт. Тебе же только двадцать три года.

— А ты уже закончила, практикуешь. Быть мне вечно твоим подчиненным.

Он подумал, что она и зарабатывать будет больше, но вслух сказал:

— Мне будет неудобно…

— Фу, домострой какой! — сказала она. — Брось, мы же современные люди.

— Не любишь ты меня…

— Мишенька, дорогой. Я очень люблю свою дорогу, мне нельзя без нее, я без нее помру. Аромат земли… Солнца… Оливковые старые камни. Находки. Боль в плечах. И вечная мысль, что вот откопаешь, вскроешь какой-то склеп — а оттуда выпорхнет песня, старая, забытая на земле…

Она смотрела на выщербленные веками камни Золотых ворот, на вывески "Гастронома" и "Мороженого" за ними, но Михаилу казалось, что ее глаза видят далекую, необозримую степь и стремительные тени половецких конников.

— Я тоже люблю свою работу. Меня тоже учили, тратили деньги.

— Ты не очень любишь ее, если вспомнил о деньгах. И потом — ты же не будешь здесь гулять. Все отработаешь…

— Я не могу. Я тоже сердцем прирос…

— Ну будешь заниматься как любитель, книги писать. Натуралист всюду на месте. Увидишь фауну Азии, Крыма, пустынь, гор, а не только Белоруссии. А жизнь доживать будем там, где ты хочешь, где-нибудь на Березине. Ты напишешь большую книгу о своих путешествиях. Ну пожалей ты меня. Не могу я иначе.

…Дождь. Капли навесили на проем шалаша бисерный полог.

Почему он не согласился? Правильно, не согласился. Он мужчина. А она, наверное, мало любила его, если не захотела ехать с ним вместе.

Какими тяжелыми были последние дни! Трепетная нежность, руки, обнимающие так, что, кажется, можно вырвать из них человека только с жизнью… А с древа жизни каждый день слетал один лист.

Они еще говорили, что не все потеряно, что в каждую свободную минуту они будут стремиться друг к другу, что будут писать, но каждый в глубине души знал — это конец. Потому что они не простят друг другу этого нежелания пожертвовать во имя любви своей дорогой.

Горькие детские губы, прядка волос, движение тела, как будто девушка играет в лапту…

"Что вам нужно? Зачем вы каждую ночь выплываете из темноты?"

Михаил не мог вернуться на старое место работы, откуда он приехал навстречу счастью только два месяца назад, а взял расчет, роздал вещи и решил перебраться в другой заповедник.

И вот в дороге дождь. До станции пять километров. И две дороги. Одна из них на восток: там Марьяна раскапывает городище…

Однако он поедет на запад. В пущу.

Дождь свирепел. Он сек землю, как градом лупил по листьям, бушевал в лужах. И из этих луж, из мрака, сквозь листья — отовсюду доносился низкий, будто всхлипы, неприятный звук. Бледные далекие молнии расползались по деревьям красным заревом.

И снова стал слышен разговор в овине. Михаил лег на живот, натянул пиджак на голову. Ему не хотелось слушать. Все равно конец, все равно ничего не нужно, все равно не будет счастья ни завтра, ни послезавтра.

Никогда! Дороги лежат в разные стороны. Она не любит…

Однако недалекий голос пожилой нелегко было заглушить:

— Говоришь, не любит. А ты жди. Глупости… Ты вот послушай, что у меня было с моим Алесем. В Поволжье — голод. Траву ели. А нам, беженцам, и того хуже. И тогда родители наши тронулись на родину. Очутилась я в своей деревне, в Литве, а он в своей — в Польше. Между нами — граница. Только и можно поглядеть, как он скотину гоняет по стерне. Совсем близко.

В детстве он мне не нравился. Вечно такой, словно его собаки рвали, вечно зубы скалит. Ершистый какой-то, злой. Было как-то — ну совсем как твой, — с четырьмя хлопцами сцепился… Да-а. А годы шли. И часто бывало: он на одном берегу речушки пасет, а я на другом. Наколола однажды ногу, сижу плачу. Слышу, зовет: "Эй, трилистник прикладывай!" Через несколько дней пришла на берег — мотается на лозовой ветке белая тряпочка. Я подошла — под кустом лапотки лежат, аккуратненькие такие. А он с того берега зубы скалит. Переплывал, чертов дух. А могли ж подстрелить… И так хорошо сплел, хоть ты квас ими пей.

Я тем часом ладная девка вымахала, хоть снопы вози. И все время примечаю: таращит он на меня глаза.

Так и пошло. Когда знаем, что никого близко нет, словом перекинемся.

Потом он стал говорить, что уж я его прямо приворожила. А я в ответ только посмеиваюсь:

— Ну и что из того? Разве ж с тобою на вечеринку пойдешь? У вас паны, у нас — "понасы"[1]. И вот она — граница.

Зимой однажды собрались на вечерку, поем. И тут, гляди-ко ты, он на пороге!

Хлопцы хотели было побить его. Нечего, мол, чужих приваживать. Ну я им так отрезала, что они сразу языки поприкусили.

— Дурень, — говорю Алесю, — тебя ж на границе убьют.

— А я недаром такую ночь выбрал, — и смеется, зубы скалит. — Завируха такая, что черта с два они следы мои заметят.

Стали танцевать. Я ему и говорю — не нужен ты мне, у меня такими, мол, хоть заборы подпирай. А он не верит.

— А-а, ты, — говорит, — брешешь все. Это ж быть такого не может, чтобы я — да не понравился.

И сказал, что придет за мной, что нет ему от меня дороги. Ночь назначил.

Только ушел — стрельба началась.

Так мы и потеряли один одного. Потом — война. Я связной была. Ну и закрутилась карусель. Немцы, гоняются за партизанами, партизаны — за немцами. И вот однажды приходит перед рассветом человек. Смотрит, улыбается.

— Не узнаешь? — говорит.

Я глянула — боже мой! Алесь. Заросший, ожесточенный весь какой-то. Только взгляд из-под лохматых бровей веселый. Оказывается, он тоже связной. И узнала я, что ничего он не забыл, что, как и раньше, женился бы на мне, если только я не против.

А меня ну просто черт какой за язык дергает: не хочу — и все. И тянулось это с год, видать. Уж как ни просил он меня, каких слов ни говорил — не хочу, и все. Кошкины забавы — мышкины слезки.

И вот однажды явился он ко мне поздно и не успел до утра уйти. Решила я спрятать его в старой яме бульбяной на огороде. Там не найдут.

Еще и пошутила:

— Не надоест тебе целый день на хату да на меня глядеть?

— Самый смак, — отвечает.

И принес черт в этот день немцев. Начали людей хватать для отправки в Германию.

Меня уже было и в колонну загнали, да я как-то вырвалась и канавой, а потом по заборам — до хаты. Но заметили-таки, собаки, и за мной. Заскочила я во двор — и на чердак.

А он все это из ямы видит. На чердаке у нас солома лежала. Зашилась я в солому за трубой и сижу.

Слышу — ищут. Перетрясли все в хате. Скрипят ступеньки — лезет кто-то по лестнице. Остановился, дышит тяжело.

— Вайбе! — орет. — Выходи!

Я сижу как мышь под веником. И вдруг автоматная очередь, просто по соломе. Если б не труба… А тут кто-то во дворе залился, как гончак на зайца.

— Ай-я-я-яй, ай-я-я-яй! Вот он! Вот он!..

И слышу, тот, что стрелял, скатился с лестницы. Началась стрельба. Рвануло что-то.

Глянула я в щель. А это мой Алесь выскочил из ямы — и бежать, как лиса, чтоб охотника от норы увести. Он и гранату бросил.

Бежит, бежит по ровному полю, а они по нему стреляют.

Он в кустах исчез, а обо мне они забыли. Погергекали что-то по-своему и пошли.

Потом я бросилась по следу и нашла его в канаве. Глаза песком присыпаны, кисть левая на жилочках висит.

Дотащили его бабы до хаты. Он руку потрогал и говорит:

— Режьте…

Дали мы ему самогону и отрезали мускулы, на которых рука висела. Потом, когда он в сознание пришел, я склонилась над ним:

— Алеська, добрый мой, любый!

— Ничего не вижу, — говорит он.

— Алесь, милый ты мой. Будешь видеть.

А он повернулся к стене и глухо так ответил:

— Не хочу я тебя видеть. Иди…

Известно, он считал, что раз с ним такая беда случилась, так не ему про меня думать. Куда там, мол…

А я только губами к нему, к щеке:

— Прости ты мне… Я ж тебя очень люблю. Ты ж такой мой добрый, единственный мой.

И с той поры мы вместе. Выходила я его в отряде. Через какое-то время стал он видеть. И такое для меня счастье было — ничего, кажется, больше не надо.

— И как же, тетенька, — спросила молодая, — до сих пор хорошо живете? И не такие уже вы богатые…

— Зачем оно нам — богатство. Главное — вместе мы.

Женщины замолчали. Видно, спать улеглись.

Эти люди рассуждали иначе, чем он. Михаил вздохнул, закурил вторую папиросу.

Дождь всё шелестел над самой головой, спорый, ровный, и под шум дождя Михаил незаметно заснул.

Снилась ему степь, что начинается на юге Белоруссии. Широкая пыльная дорога, колючие лучи солнца. На возвышенности все в красном мареве и сами красные стоят люди с лопатами. И вдруг он слышит удивленный голос. Кто-то бежит к нему с пригорка:

— Вернулся, вернулся!

Ее руки берут чемодан…

— Ребята! — кричит она. — Он вернулся! Он с нами!

И прижимается к нему.

— Нет, — говорит он, — я только посмотреть. Я мужчина. У меня достоинство.

Гаснет, делается грустным ее лицо. Чужая, совсем чужая, — а когда-то своя, — она стоит рядом с ним. Исчезает…

Михаил застонал во сне.

Это было так страшно — без нее, так страшно, как никогда не было наяву. Он проснулся и сел, весь содрогаясь.

— Марьяна! — крикнул он, как только сон отпустил его горло.

Стояла тишина. В шалаш заглядывало солнце.

Михаил не помнил, как схватил чемоданчик, как выбрался из шалаша.

Дымилась мокрая черная земля, лучи купались в лужах, яблони млели в мокрой истоме. А на липы и кусты больно было смотреть.

И порхала, перелетала с дерева на дерево, с ветки на ветку возбужденная до сумасшествия малиновка. Пела так, что сад звенел.

— Понимаете, понимаете, понимаете?! Понимаете, солнце есть! Оно не пропало! Оно есть! Есть!

Далеко садом шли девушка и дородная женщина, которую согнули не годы, а работа. Они о чем-то разговаривали.

А малиновка звенела и звенела:

— Солнце есть!.. Есть!..

И под это пение Михаил быстро пошагал к дороге. А мир весь превратился в симфонию звуков, искр, запахов.

"Я обязательно расскажу ей, что услышал ночью, — думал Михаил. — Все будет хорошо. Любовь не отступает, она не отступает никогда. Я сумею убедить ее или она меня — разве не все равно? Разве плохо стать рабочим на раскопках? Жариться под солнцем, смотреть в ее глаза, целовать ее, горячую от полуденного жара, когда за курганом гаснет закат…"

Река распласталась под солнцем, принимая в лоно свое солнечное тепло.

Возле берега плыл в челне дед, самый лучший из всех дедов на свете, седой, лысый. Такой добрый дед.

И Михаил махнул ему рукой и крикнул голосом, сорвавшимся от радости:

— Ловить тебе не переловить, дед!

И дед ответил сквозь зубы, не потому, что был, может, не в духе, а потому что держал во рту шнур:

— Ходи счастливо, сынок!

Это был такой добрый дед, просто необыкновенный!

Михаил засмеялся от радости и пошагал дорогой. Мир, солнечный, радужный, лежал перед ним.

Из-за далекого мерцающего леса показался дымок, словно там кто-то пыхтел трубкой, а потом долетел призывный гудок паровоза.

Назад