— Мы здесь никогда не ловили, берег далек, — осторожно заметил Ван Хи. — Знаешь ли ты течение? Как бы оно не спутало сети.
Ан Сенен с грустью взглянул на ловца:
«Какой дурак попал на мой кавасаки!»
Он достал из кармана горсть песку, пересыпал его из руки в руку, потом, перегнувшись через низкий борт, почти касаясь лицом волны, бросил песок в море.
Белые песчинки на глубине под водой вдруг потекли на восток.
До заката ставили сети. Поплавки ныряли вдали, как бакланы.
К ночи ветер упал, море притихло.
Ан Сенен зажег на корме огонь. Ловцы затопили печурку в кубрике, запахло жареной на масле иваси. Ан Сенен отвернулся. Он не ел этой нежной и жирной рыбки, хотя всю жизнь ловил ее. Целый час просидел он неподвижно на корме, намотав на палец конец длинной лески, пока не вытащил из страшной глубины тощую камбалу. Затем начал готовить себе ужин, гремя, как колокольчиком, своей бронзовой чашкой.
Моторист с завистью поглядывал на нее.
— Хорошо бы сделать, — сказал он, — из этой чашки звонок для мотора. В мастерских совсем нет меди.
Ан Сенен промолчал.
Ночью Ан Сенен часто просыпался, заходил на палубу и подолгу всматривался в темноту.
Он предвидел дурную погоду. Он чувствовал уже острый край приближающегося ветра. Но пока еще было спокойно, лишь изредка волна тяжелым взмахом подносила звезды к самому борту, точно стараясь разглядеть неподвижно склоненное и задумчивое лицо старика.
Заря была ветреная, но долго и ровно горела.
Ловцы с трудом наматывали на ручную лебедку переполненную сеть. Ноги их тонули в рыбе; по лицам струился пот, обтекая прилипшую ко лбу чешую. А кавасаки раскачивался.
— Как ты думаешь, Ван Хи, — лукаво спросил Ан Сенен у ловца, — выполним ли мы теперь наш план?
— Вот этого, Ан Сенен, тебе не следовало бы говорить, — ответил с испугом Ван Хи. Он никогда бы себе не позволил хвалиться в море.
Воздух стал золотисто-темным, густым, как бобовое масло. Не верилось, что солнце взошло.
Когда сети выбрали и Ан Сенен снова стал у руля за будкой моториста, ветер был в полной силе.
Перегруженный кавасаки, дрожа кормой и носом, медленно всходил на волны.
Ловцы с тревогой поглядывали на шкипера. Но лицо Ан Сенена странным образом успокаивало их. Оно было задумчивым и внимательным.
Ловцы забрались в кубрик. Ан Сенен остался на палубе один. Он молчал, когда подходила особенно страшная волна — серая, цвета камня, и бормотал что-то, когда она проходила.
Так пять часов подряд тихим бормотаньем провожал он каждую опасность.
Шарф его размотался, щелкал; он отмахивался от него, как от налетевших ос. Наконец, сорвал, сунул в карман телогрейки, обнажив черную, в трещинах шею. В это время со скрипом, точно кто-то шагал по песку, прошла над бортом волна. Ан Сенен вцепился в руль и принял ее тяжесть на плечи. Потом забормотал так громко, что из будки выглянул моторист.
Мальчик с замасленным лицом и толстыми розовыми губами, он был бледен под своей грязной кепкой.
Ан Сенен пожалел его, на мгновение мелькнула мысль: выбросить рыбу за борт, облегчить кавасаки. Но он только спросил:
— Ты слышал, Ким Чихо, что я тебе сказал?
— Нет, — ответил моторист, с ужасов косясь на океан.
Ан Сенен наклонился и закричал ему сквозь ветер:
— Я решил подарить тебе свою чашку. Сделай из нее звонок для мотора.
Если шкипер мог вспомнить о таком пустяке, то опасность еще невелика. И Ким Чихо снова исчез в будке.
Ан Сенен опять остался один перед лицом океана.
Чтобы отогнать тревожные мысли, он в самом деле стал думать о своей чашке.
Искусно сделанная старым китайским мастером в городе Хай Чжоу, тонкая, красивая, она звучала даже от сказанного вблизи слова. Поэтому Ан Сенен всегда старался есть молча. Он помнил ее с детства. Однажды отец, отправляясь в Кионь-Сань на заработки, принес ее из домашней кумирни и поставил пустой перед ним.
— В Кионь-Сань-до тоже голод, — сказал отец. — Кто знает, вернусь ли я? Возьми ее, Ан Сенен, и сам наполни для себя рисом. Ты, может быть, сделаешь это лучше, чем боги.
Теперь Ан Сенен вспоминал, сколько раз, при всем старании ее наполнить, она оставалась пустой.
В провинции Хуан-Хае-до он похоронил своего первого сына, в Чемульпо на японских промыслах — еще двоих и дочь. Да, он получил сполна свою долю голода, болезней и несчастий.
Но чем заплатит он своей новой родине, где дети его живы и чашка всегда полна? Пусть сделают из нее звонки для моторов. Он может отдать еще свою медную ложку.
Ан Сенен думал об этом. А ветер трубил ему в уши. Море дрожало, как барабан. Два раза волна бросила Ан Сенена грудью на руль и заперла дыхание.
Но Ан Сенен все не соглашался выбросить рыбу, и лицо его было попрежнему задумчиво, строго, как у слепого.
Но вот, наконец, показались пять «пальцев», пять черных скал, торчащих из воды. Воздух темными полосами ходил над ними.
И Ан Сенен, вдруг сгорбившись, кряхтя по-стариковски, повел кавасаки прямо сквозь толпу танцовавших волн. За ними начиналась бухта.
Здесь было значительно тише. Теперь он мог стоять прямо, не рискуя свалиться за борт. Но шум океана еще звучал в сердце Ан Сенена.
На берегу, встречая кавасаки, били в бронзовый колокол.
Два снайпера
I
лестела убитая щебнем дорога; голые саженцы, мелом беленные камни далеко провожали ее. Она шла в гору. — За ней чудилось море, горячий берег, серые оливы. Но пахло не морем, а хвоей. Через какие пространства уносишь в памяти этот горький запах!
Пахло кедрами. На дороге учился ездить на велосипеде красноармеец, над дорогой летал бомбовоз. Часовые ходили у складов. Возле каменных казарм желтел песок, и в осенней траве росли маленькие неожиданные цветы.
Я был на Дальнем Востоке.
Командир дивизии пригласил меня остаться у него.
— Чем вас угощать? — спросил он. — Вы, наверное, не будете есть фазанов. Они вам здесь изрядно надоели.
И в первый день он достал рябчиков; мясо их тоже пахло хвоей. Потом четыре дня подряд я ел фазанов: утром, днем и вечером.
Приветлив и прост был командир. С утра надевал тяжелые, походные сапоги, форму и уходил бриться в гарнизонную парикмахерскую.
А вечером после дивизионных дел слушал мои рассказы о Москве. К столу подсаживалась его жена — маленькая женщина, которую звали Станиславой. Они расспрашивали о новых поэтах, о Большом театре. Запыленный крошечный китайский бильярд валялся в углу. Иногда командир настраивал радио, стараясь поймать оперу из Большого театра, но ловил только японские марши, Филиппины, Гонолулу.
— Далеко Москва! — говорил тогда командир.
— И здесь у вас замечательная жизнь, — отвечал я. — Недавно я видел, как взорвали перевал, чтобы проложить сквозь тайгу широкую дорогу. Три дня над океаном носилась пыль.
— Это верно, — согласился командир. — Мы работаем, строим, сторожим. Кстати, хотите, я вас познакомлю с лучшими снайперами моей дивизии? Они должны сейчас притти ко мне в гости.
— Разве дисциплина позволяет, чтобы стрелки ходили в гости к командиру дивизии?
— Да, если командир приглашает.
В это время в передней раздался звонок, и два голоса, слившись в один, сказали:
— Товарищ командир дивизии, братья Фроловы явились.
Я спросил:
— Неужели это те самые братья, о которых командующий писал их отцу, поздравляя его с такими сыновьями?
Командир кивнул головой.
В комнату вошли два красноармейца, двое юношей, рослых, похожих друг на друга.
Спокойно, без робости, они присели к столу и взяли по яблоку, которые им предложил командир.
Старший, Евгений, был смуглее брата и молчалив. Разговаривал больше Владимир. Он грыз яблоко, слушал и отвечал, глядя прямо в лицо собеседнику. Он считался лучшим снайпером, чем его брат. Когда старшего призвали в Красную армию, младший пошел добровольцем. Они не хотели расставаться, и оба стремились на Дальний Восток.
И оба были так молоды, что детство помнили, как ближайшее событие своей жизни, — железнодорожный техникум в Пензе, станцию Селиксу, где отец был начальником, игру в бабки, ленивую речку, в которую ветер постоянно сбрасывал листья с осин.
А командиру было уж под сорок пять, и лицо у него было желтое — расплата за старые раны и малярию. И мне казалось, что легкая зависть к юности снайперов сквозит во взгляде его голубовато-водянистых глаз.
Он сказал младшему:
— Ты на инспекторских стрелял сверхотлично. Из пяти выстрелов не дал ни одного промаха. А ведь погода была плохая — Евгений промахнулся.
Старший смутился, а младший, с сочувствием взглянув на брата, сказал:
— Слева было солнце, товарищ командир дивизии, а справа — ветер. Он прижимал траву, и я определил его, как средний. Солнце ударяло в левое очко противогаза, мешало видеть цель. Я заклеил очко бумажкой, а на ветер сделал поправку.
Командир улыбнулся. Он остался доволен ответом, но вслух заметил:
— Все это прекрасно. Однако, боюсь, что вас перехвалили. У меня сотни таких снайперов, как вы.
Братья промолчали, но по улыбке, мелькнувшей в глазах младшего, было видно, что в душе он с этим не согласен.
Потом заговорили о японской армии, и командир рассказал, что японский солдат может сделать с пулеметом шестьдесят километров в день.
— Вот это здорово! — сказал младший.
Старший продолжал молчать. А так хотелось, чтобы этот смуглый и молчаливый юноша заговорил.
Я спросил у него, почему он так стремился на Дальний Восток.
Он ответил:
— Здесь — граница и ближе враг. — Потом, подумав немного, добавил: — Тут есть виноград и кедры.
II
Странная осень на берегу океана. Летом проходят туманы, дожди, и осень начинается, как наша весна: не падает лист, солнце исправно трудится над хребтами, высока и тепла синева, нет паутины. Но бывают и скверные дни. Они неожиданны.
С утра командир дивизии собирался объезжать свой участок. Я попросил его взять меня с собой.
Я захватил свитер, а шофер-красноармеец надел шубу с овчинным воротником. И только командир не сменил своей старой шинели.
А по дороге, как неутомимый путник, не отставая от машины, шлепал дождь. Он сбивал красные листья с орешника и ворчал в кустах.
Впереди над перевалом воздух был темен и холоден, а позади долина до краев была переполнена туманом.
— Похоже, что на хребте снег, — сказал, обернувшись, шофер.
Мы поднимались все выше. Дождь отстал от нас, и в слюдяные окошечки застучала крупа. Она летела косо, она звенела о кузов. С хребтов спустилась и заняла дорогу вьюга. Уже не видно было ни щебня, ни веток, и мерзли ноги.
Вся дорога курилась и двигалась волнами белой поземки.
— Капризный у вас климат, — сказал я командиру.
Он усмехнулся и поглубже запахнул полы шинели.
— А мы привыкли.
Шофер остановил машину и тряпкой протер стекло.
— Впереди люди, — сказал он вдруг.
— Откуда тут люди, в такую погоду? — спросил командир. Он насторожился и выскочил из машины. Ветер обнял его ноги и заставил их согнуться в коленях. Впереди в метели качались два пятна. Они удалялись.
— Догони их, — сказал командир шоферу и вскочил в его кабинку.
Машина, гудя, разрезала белый воздух, и очень скоро люди стали хорошо видны. Их было двое. Они шли по сугробам и тащили что-то за собой.
Мы поровнялись и с удивлением узнали братьев Фроловых. На них были ранцы, сумки с противогазами, за плечами висели винтовки.
Братья держались за веревку, к которой был привязан щит для стрельбы. На щите лежала убитая козуля. Копытца ее волочились по снегу, а длинный, как у змеи, язык, касался холодной фанеры.
Снайперы дружно поздоровались с командиром. Лица их были багровы и мокры от снега, шлемы обледенели, полы шинелей не гнулись. Мы остановились, и командир, показав на козулю, спросил их:
— Где убили?
— Вчера, за Черной падью, товарищ командир дивизии.
— За Черной падью? — повторил удивленно командир. — Почему так далеко, разве ближе не нашли?
— Не искали, — ответил смущенно старший.
А младший, едва улыбнувшись замерзшими губами, приподнял козулю за ноги и снова бросил ее на щит.
— Разрешите спросить, товарищ командир дивизии: козуля весит больше японского пулемета?
Командир сквозь ветер и снег, залепляющий рот, крикнул:
— Больше! Издалека ли тащите?
— Шестидесятый километр делаем.
Командир ничего не сказал. Он внимательно посмотрел на озябшие руки стрелков, на их обледенелую одежду и ранцы.
— Привяжите козулю к машине, мы дотащим ее до полка.
Братья ответили:
— Спасибо, товарищ командир дивизии, осталось еще пять километров, разрешите выполнить снайперскую задачу до конца.
Мы поехали дальше. Но скоро сугробы утомили машину. Она стала, и шофер, стуча ключом, поднял ее железный капот.
А мимо прошли и исчезли в метели два снайпера, двое юношей, похожих друг на друга.
Они кланялись ветру, таща за собой воображаемый пулемет.
К вечеру мы были дома, и я снова ел фазанов, а командир пил чай. Принимаясь за третий стакан, он открыл книгу и, порывшись в ней, сказал:
— Я ошибся. Японский солдат может сделать только пятьдесят километров в день.
Соболя
ту историю рассказал нам партизан Никифор Селивончик, присланный в двадцатом году в Якутск, в нашу пулеметную команду. Было ему лет под сорок, носил он бороду и, как все сахалинцы, умел хорошо рассказывать. Мы любили его слушать.
Селивончик начал свой рассказ так:
— Я человек неверующий, потому что верить мне в бога нет никакой выгоды, да и не об этом история.
Скажу только: зима у нас на Сахалине глубокая, без краю, ждешь, ждешь, думаешь: «Господи, и когда же она пройдет, проклятая?»
Правда, морозы не такие, как здесь, в Якутске, хотя люди живут одинаковые: тут — якуты, там — тунгусы. Друг на друга похожи.
Не знаю уж, как якуты, а тунгусы — хорошо знаю — правильный народ.
Но пока я это узнал, вдоволь, натерпелся и страху и жалости. Теперь я, конечно, понимаю, какой должен быть большевик. А тогда что я понимал? Борюсь с врагом, и конец. До чего сердцем дойдешь, то и поймешь. А в голове темно. Одним словом, сахалинец.
Однажды — было это летом — пришел наш партизанский отряд в тунгусское стойбище. Кругом тайга и море Охотское — море мелкое, одолевают его тут пески.
Встретил нас староста тунгусский Макарий и угостил кашей с куликами. Хорошая была каша. Сидим мы у палатки, разговариваем, доедаем кашу. Тунгусы пришли.
Наш командир, Холкин, спрашивает:
— Ну что, товарищи тунгусы, про революцию слыхали, про красных знаете?
— Слыхали, — отвечает за всех Макарий. — Тайга не могила. На Амуре идет большая война с японцами, а за что уж, однако, — не знаем.
Стали мы им тут объяснять, за что воюем. Понять-то поняли, но не совсем.
Топчется Макарий, чешет затылок.
— Мы, — говорит, — тунгусы, однако, тоже красные. Одного не поймем, как с людьми воевать.
Вот и поговори с такими. Посмотрел я на них и думаю:
«Люди ли это?.. Войны не понимают… Зверье!»
Но командир только усмехнулся и опять начал толковать им про советскую власть.
Под конец поняли. Говорят, купец Кондратьев обижает — вот бы кого убить.
Потом стали жаловаться старики. И узнали мы, что муки давно уже в глаза не видали тунгусы. На белку охотятся с десятью дробинками. И так метит, шельма, чтобы дробинка и в белку попала и засела в дереве. Лезет потом охотник на пихту, выковырнет дробинку и опять ее в дробовик.
Выбрали мы на сходе сельсовет, а купца Кондратьева арестовали и сделали у него на складе обыск.
Хитер купец. Вертится перед нами в своих коневых ичигах, разводит руками:
— Моего, — говорит, — тут мало. Остальное сами тунгусы попрятали ко мне в склад.