Майор Барбара

Содержание:

  • Бернард Шоу "Майор Барбара" 1

  • ПРЕДИСЛОВИЕ 1

  • ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ 11

  • ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ 16

  • ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ 24

  • КОММЕНТАРИИ 33

Бернард Шоу "Майор Барбара"

Дискуссия в трех действиях, 1906 г.

Перевод пьесы Н. Дарузес, перевод предисловия Н. Рахмановой, примечания и послесловие И. В. Ступникова.

Текст приведен по изданию: Бернард Шоу. Полное собрание пьес в шести томах под общей редакцией А. А. Аникста, Н. Я. Дьяконовой, Ю. В. Ковалева, А. Г. Образцовой, А. С. Ромм, Б. А. Станчица, И. В. Ступникова, третий том. Л.: "Искусство", Ленинградское отделение, 1979.

ПРЕДИСЛОВИЕ

ПЕРВАЯ ПОМОЩЬ КРИТИКАМ

Прежде чем углубляться в анализ "Майора Барбары", разрешите мне, защищая честь английской литературы, выра­зить протест против непатриотичной привычки, приобретенной моими критиками. Едва им покажется, будто то или иное мое мнение выходит за рамки представлений, скажем, заурядного провинциального церковного старосты, как они делают вывод, что я перепеваю Шопенгауэра, Ницше, Ибсена, Стриндберга, Толстого или еще кого-нибудь из ересиархов северной или во­сточной Европы.

Сознаюсь, есть что-то лестное в этой простодушной вере в мои достоинства как полиглота и в мою эрудицию как филосо­фа. Однако я не могу поддержать исходной посылки, будто жизнь и литература на наших островах столь убоги, что за всяким драматическим материалом необщего порядка и за идея­ми, отличающимися мало-мальской глубиной, нам нужно ездить за границу. Поэтому осмелюсь ознакомить моих критиков с не­которыми фактами касательно моих взаимоотношений с совре­менными идеями.

Лет пятьдесят назад ирландский писатель Чарлз Ливер написал книгу "Однодневная поездка: роман жизни". Ее начал печатать в "Домашнем чтении" Чарлз Диккенс, но она до та­кой степени пришлась не по вкусу читательской публике, что Диккенс посоветовал Ливеру поскорее закругляться. В детстве я читал отрывки из романа, и он произвел на меня неизгладимое впечатление. Герой был очень романтический, он старался жить мужественно, рыцарски и ярко с помощью одного лишь воображения, питаемого из романтического источника, но не имея за душой ни стойкости духа, ни средств, ни познаний, ни опыта, не имея за душой ничего реального, кроме жизненных ап­петитов. В злополучных столкновениях незадачливого героя Жизнью я даже в детстве уловил привкус горечи, несвойственный, как правило, романтической беллетристике. Несмо­тря на провал, книга жива до сих пор: я видел заглавие в таушницевском каталоге.

Так почему же, когда я тоже пишу о трагикомической иронии конфликта между реальной жизнью и романтическим воображением, критики никогда не связывают меня с моим соотечественником и непосредственным предшественником Чарл­зом Ливером, а с уверенностью возводят меня к норвежскому автору, на языке которого я не знаю и трех слов и о котором и вообще-то услыхал годы спустя после того, как Шоу самым недвусмысленным образом сформулировал свое Anschauung в со­чинениях, где полным-полно того, что десять лет спустя похо­дя назвали ибсенизмом? Да я не мог быть ибсенистом даже из вторых рук, так как Ливер, возможно, и прочитавший Анри Бейля, alias Стендаль, уж наверняка не читал Ибсена. Книг, сделавших Ливера популярным, а именно "Чарлз О'Малей" и "Гарри Лорекер", я не читал и знаю только названия и неко­торые иллюстрации. Но история однодневной поездки и романа жизни Потса (претендующего на родство с Поццо ди-Борго) увлекла меня и очаровала, показавшись мне странной и необык­новенной, хотя я уже все знал про Альнашара, Дон Кихота, Си­мона Таппертита и многих других романтических героев, осмеянных реальной действительностью. Начиная с пьес Аристо­фана и кончая повестями Стивенсона это осмеяние знакомо всем, кто как следует напичкан литературой.

В чем же заключалась новизна повествования Ливера? Отчасти, полагаю, в необычной серьезности отношения к болез­ни Потса. В прежние времена контраст между безумием и здо­ровой психикой казался комическим: Хогарт изображает, как светские люди целыми компаниями ходили в Бедлам, чтобы по­смеяться над умалишенными. Мне и самому демонстрировали деревенского дурачка как нечто потрясающе смешное. На сцене помешанный был когда-то штатной комической фигурой, пото­му-то Гамлет был уже готов, чтобы стать Гамлетом, еще до того, как Шекспир взялся за него. Оригинальность шекспиров­ской версии состоит в том, что он отнесся к помешанному с сочувствием, всерьез и таким образом приблизился к восточ­ному взгляду на безумие: как знать, не замаскированное ли это наитие, раз человек, у которого ума больше, чем у его ближних, для них такой же сумасшедший, как и тот, у кого ума меньше. Но для Пистоля и Пароля Шекспир не сделал того же, что он сделал для Гамлета. Тот тип безумца, который представляли они, тип романтического фантазера, оказался за пределами со­чувствия в литературе: его презирали и осмеивали здесь так же безжалостно, как и на востоке под именем Альнашара и не­сколько веков спустя неотвратимо осмеяли под именем Симона Таппертита. Если Сервантес сжалился над Дон Кихотом, а Диккенс над Пиквиком, то не от беспристрастности, а отто­го, что они перешли на их сторону и из прежних насмешников превратились в друзей и защитников.

С романом Ливера дело обстоит совсем по-другому. Там нет сострадания к Потсу, Поте так и не завоевывает нашей симпатии, как завоевывают ее Дон Кихот и Пиквик, у него нет даже безрассудной удали Таппертита. Но смеяться над По- щеом мы не рискуем, ибо каким-то образом узнаем в нем себя. Быть может, у нас, хотя бы у некоторых из нас, хватает стойкости, физической силы, везения, такта, или умения, или ловкости, или познаний для того, чтобы лучше, чем он, выпуты­ваться из обстоятельств: провести тех, кто видит его на­сквозь; очаровать Катинку, которая так безжалостно отвер­гает Потса в конце романа. Но при всем при том мы знаем, что Потc - важнейшая часть нас самих и мира и что социаль­ной проблемой является не проблема книжных героев старого образца, а проблема Потсов и того, как сделать из них людей. Возвращаясь к высказанному выше, мы испытываем такое чув­ство (и его никогда не рождают Альнашар, Пистоль, Пароль и Таппертит), словно Поте есть элемент подлинно научной естественной истории, а не просто развлекательной. Автор не бросает камня в существо другого, низшего разряда, нет, он пи­шет исповедь, и в результате камень основательно бьет каж­дого из нас по сознанию и больно задевает наше самоуважение. Поэтому-то книга Ливера и не пришлась читателям "Домашне­го чтения". Именно эта ссадина на чувстве достоинства и заставляет критиков поднимать крик про ибсенизм. Заверяю их, что ощущение это перешло ко мне от Ливера, а к нему, воз­можно, от Бейля или, по крайней мере, возникло из атмосферы книг Стендаля. Гипотезу об абсолютной оригинальности Ли­вера я исключаю, ибо человек так же не может быть абсо­лютно оригинальным, как не может дерево вырасти из воздуха.

Еще одно заблуждение относительно моих литературных предков возникает всякий раз, как я нарушу романтическую ус­ловность, основывающуюся на том, что все женщины ангелы, если они не дьяволы; что они красивее мужчин; что их роль в период ухаживания чисто пассивная и что женская фигура - самое совершенное произведение природы. Шопенгауэр написал желчное эссе, и поскольку его нельзя назвать ни вежливым, ни глубоким, оно, очевидно, задумано для того, чтобы нанести сногсшибательный удар этой галиматье. Широко цитировалась фраза, провозглашающая фетишизируемую форму уродливой. Английские критики фразу эту прочитали, и я утверждаю со всевозможной мягкостью, какая согласуется с этим утверждением, что глубже они и не копнули. Во всяком случае, стоит какому-нибудь английскому драматургу изобразить мо­лодую, достигшую брачного возраста женщину кем угодно, только не романтической героиней - и его ничтоже сумняшеся обзывают эпигоном Шопенгауэра. Мой случай особенно трудный, потому что, когда я заклинаю критиков, одержимых манией всюду усматривать влияние Шопенгауэра, помнить, что драматурги, как и скульпторы, берут своих персонажей из жиз­ни, а не из философских сочинений, критики со страстью возра­жают, что я не драматург и действующие льща в моих пьесах неживые. Пусть так, но я все равно имею право спросить их и спрашиваю: почему в таком случае, если уж им непременно нужно приписывать честь создания моих пьес какому-нибудь философу, то почему не приписать английскому? Задолго до то­го, как я прочел хоть одно слово из Шопенгауэра и даже не ве­дал, философ он или химик, возрождение социалистических идей в 80-е годы столкнуло меня в литературном и личном плане с Эрнестом Белфортом Бэксом, английским социалистом и ав­тором философских сочинений, чья трактовка современного фе­минизма могла бы вызвать романтический протест у самого Шопенгауэра или даже у Стриндберга. Честно говоря, шопен­гауэровские нападки па женщин, попавшие в поле моего зрения позднее, показались мне просто слабыми, настолько Бэкс при­учил меня к мужской (гомоистской) позиции и заставил уви­деть, до какой степени общественное мнение, а вследствие того суд и законодательство развращены феминистскими настрое­ниями.

В своих сочинениях Белфорт Бэкс не ограничивался жен­ским вопросом. Он еще и жестоко бичевал современную мораль. Другие авторы добивались сочувствия к сенсационным преступ­никам, выявляя так называемое "доброе начало в мире зла", но Бэкс представляет на суд читателей совершенно не сенсацион­ное, а вполне даже захудалое нарушение нашего торгового права и морали, и не просто защищает его с самым обескураживаю­щим простосердечием, но и всерьез доказывает, что всякий здравомыслящий человек просто обязан совершать эти наруше­ния и помешать ему может разве что боязнь судебного пресле­дования. Социалисты, люди по большей части до отвращения нравственные, были, естественно, шокированы. Но это их, по крайней мере, спасло от иллюзии, будто один только Ницше и бросал вызов нашей торгашеской христианской морали. Впервые имя Ницше я услыхал от немецкого математика мисс Борхардт, которая, прочтя мою "Квинтэссенцию ибсенизма", сказала мне, что сразу видно, кого я читал - Ницше, и именно "По ту сторону добра и зла". Заверяю, что до той поры я в ру­ках его не держал, а если бы и держал, то не мог бы им насла­диться в полной мере по недостаточному знанию немецкого.

Ницше, как и Шопенгауэр, опал в Англии жертвой одной своей много цитируемой фразы, содержащей выражение "бело­курая бестия". Это звучное словосочетание дало повод счи­тать, что Ницше заработал свою репутацию в Европе бессмыс­ленным прославлением позиции силы. Точно так же, основываясь на одном лишь слове "сверхчеловек" (Ubermensch), заимство­ванном мною у Нищие, заключают, что я вижу спасение обще­ства в деспотизме какого-то одного сверхчеловека наполеонов­ского толка, хотя уж как я стараюсь показать все безрассуд­ство этого устаревшего увлечения! Даже не столь оголтело поверхностные из критиков убеждены, будто современное вы­ступление против христианства как пагубной рабской морали было впервые предпринято Ницше. Однако это мнение было мне знакомо уже тогда, когда про Ницше я еще и слыхом не слы­хал. Покойный капитан Уилсон, автор нескольких странных памфлетов, пропагандист метафизической системы, называе­мой компрехенционизм, изобретатель термина "крестианство", введенного им для того, чтобы выделять реакционный элемент в христианском мире, тридцать лет тому назад на ди­скуссиях Общества диалектиков имел обыкновение обрушиваться на положения Нагорной проповеди, оправдывающие, по его мнению, трусость и рабскую покорность, которые разруши­тельно действуют на нашу волю, а следовательно на нашу честь и мужественность. Надо оговориться, что критика ка­питаном Уилсоном христианства с точки зрения морали не есть историческая теория, подобная теории Ницше, но эта ого­ворка не применима к Стюарту-Гленни, последователю Бокля, занимавшемуся, как и Бокль, историей философии. Стюарт- Гленни посвятил жизнь разработке и распространению своей теории, состоящей в том, что период христианства есть часть эпохи (вернее, часть недоразумения, поскольку настала эта эпоха всего 6000 лет до н. э. и уже заходит в тупик), на­чавшейся тогда, когда находившиеся в меньшинстве белые расы пришли к необходимости закрепить свою власть над цветными Расами с помощью духовенства; они возвели тяжкий труд и по­корность в этом мире в добродетель и в массовую религию, сделав из них не только средства достижения святости характе­ра" но и снискания себе награды на том свете. Таким образом, положение о морали рабов было сформулировано моим знакомым шотландским философом задолго до всей нашей болтовни о Ницше.

Поскольку Стюарт-Гленни вывел эволюцию общества из расовых противоречий, его теория произвела некоторую сенса­цию среди социалистов, иначе говоря - среди тех, кто един­ственно задумывался серьезно об исторической эволюции, тем более что она столкнулась с теорией классовых противоречий Карла Маркса. Ницше, как я понимаю, считал, что рабскую мо­раль придумали и навязали миру рабы, прикидывавшиеся сво­бодными в своих поступках и делавшие из рабства религию. Стюарт-Гленни же считал мораль рабов изобретением белой, высшей расы, которая желала подчинить душу низших рас, чтобы их эксплуатировать, боясь, что те своим числом унич­тожат ее, если душа их не будет приведена к покорности. По­скольку процесс этот еще не закончился и его можно непосред­ственно изучать в наших церковных школах и на примере борьбы между нынешними собственническими классами и пролетариа­том, а также по той роли, какую играет христианское миссио­нерство, старающееся заставить черные расы Африки смирить­ся с подчинением европейскому капитализму, - мы можем судить сами, исходит ли инициатива сверху или снизу.

Цель сего предисловия не исторический спор по поводу ис­торической точки зрения, а просто желание пристыдить наших театральных критиков, чтобы им неповадно было рассматри­вать Британию как интеллектуальную пустыню и неизменно предполагать, что любая философская идея, любая историче­ская концепция, любое порицание наших воспитательных, рели­гиозных и правовых заведений - либо иностранный товар, либо фантастическая шутка весьма сомнительного свойства, начи­сто не имеющая отношения ко всей совокупности накопленных идей. Убедительно прошу их помнить, что этот организм про­израстает очень медленно и очень редко цветет, и если есть на философском уровне такое понятие, как нечто само собой раз­умеющееся, то оно заключается в том, что каждый индиви­дуум вносит в этот комплекс лишь самый малый вклад. По су­ти дела, представление, что умные личности производят на свет законченные и оригинальные космогонические теории партеногенетическим путем, одним лишь напором присущего им "блеска", есть элемент невежественного легковерия, которое составляет горе честного философа и доставляет радость шарлатану от религии.

ЕВАНГЕЛИЕ ОТ СВ. ЭНДРУ АНДЕРШАФТА

Именно это легковерие побуждает меня прийти на по­мощь моим критикам и разъяснить, что им писать о "Майоре Барбаре". В миллионере Андершафте я изобразил человека, ко­торый интеллектуально и духовно, а также практически по­стиг простую и неотразимую истину, которой мы все стра­шимся и от которой открещиваемся, а именно: величайшее зло нашего времени и худшее из наших преступлений - нищета, и поэтому наш первейший долг, во имя которого надо жертво­вать всеми другими соображениями, это не быть бедным. "Бедный, но честный", "почтенная бедность" и тому подобные выражения так же нестерпимы и аморальны, как выражения "пропойца, но милый", "мошенник, но отлично произносит по­слеобеденные спичи", "великолепный преступник" и тому подоб­ное. Безопасность - главное, на что претендует цивилизация,- немыслима там, где самая страшная из опасностей - угроза нищеты нависает у всех над головой и где пресловутая непри­косновенность личности есть лишь случайный результат нали­чия полиции, чье занятие фактически не защищать от насилия, а насильно заставлять бедняков взирать на то, как дети их умирают с голоду, в то время как бездельники обкармливают своих комнатных собачек, когда на эти же деньги могли бы на­кормить и одеть этих детей.

Чрезвычайно трудно заставить людей осознать, что зло есть зло. Например, мы хватаем человека и сознательно причи­няем ему вред, сажая, скажем, на несколько лет в тюрьму. Ка­залось бы, не требуется никакой исключительной ясности ума, чтобы усмотреть в этом поступке дьявольскую жестокость. Однако в Англии такое утверждение вызывает удивленный взгляд, а за ним разъяснение, что это не что иное, как наказа­ние или акт правосудия или еще что-нибудь такое же правильное, или же следует запальчивая попытка доказать, что нас всех ограбят и перережут в постелях, если не совершать та­ких безмозглых злодейств, как приговоры к тюремному заклю­чению. Бесполезно убеждать, что, если даже и так (а это не так), все равно добавление собственных преступлений к преступлениям, от которых мы страдаем сами, и смиренная покор­ность - не есть альтернатива. Ветрянка - зло. Но если бы я заявил, что мы должны либо смириться с ней, либо сурово подавить ее, хватая больных и наказывая их прививками черной оспы, я стал бы всеобщим посмешищем. И верно, хотя никто не станет отрицать, что в конечном счете ветрянку таким путем до некоторой степени приостановили бы, так как люди куда старательнее избегали бы заразиться ею, а заразившись, на­учились бы тщательно это скрывать и тем создавать видимость ее отсутствия, все же у людей хватило бы здравого смысла понять, что сознательное распространение черной оспы - не что иное, как зло, а следовательно, должно быть отвергнуто в пользу истинно гуманных санитарных мер.

Однако в совершенно аналогичном случае, когда человек проникает ко мне в дом и крадет бриллианты моей жены, от меня в обязательном порядке требуется украсть у него десять лет жизни, мучая его в продолжение всех этих лет. Если, пы­таясь отвести от себя это чудовищное возмездие, он меня за­стрелит, мои наследники его повесят.

Полицейская статистика показывает, что в конечном результате, зверски расправляясь с одним пойманным громилой, мы заставляем остальных принимать самые эффективные меры, чтобы не попасться, и таким образом вместо того, чтобы убе­речь бриллианты наших жен, намного понижаем наши шансы вообще вернуть их и увеличиваем шансы быть застреленными, доведись нам, на наше несчастье, застигнуть громилу на месте преступления.

Дальше