Отдавая эти бумаги без поправки на суд случайного читателя, Редактор ощущает все же свой гражданский долг в предупреждении некоторых невольно возникающих мыслей. Первая заключается в том, что Зиновий Кр-ский волею Всевышнего был человек еврейского происхождения, издатель может подтвердить это со всей компетентностью их старой дружбы… Мягкий и уязвимый этот человек со свойственной для него мнительностью придавал слишком большое значение этому расово-этническому факту, тогда как Редактор со всей ответственностью может заявить здесь, что это несущественное национальное различие было в наше цветущее советское время начисто сметено могучим ураганом и расплавлено в горниле классовой борьбы. Примеры тому, как лица этой нередкой национальности выдвигались в первые ряды управленческого аппарата и творческого авангарда, могут быть приведены не только из времени исторических перемен, но даже и из новейшего времени, например, Аркадий Райкин. И если принимались вынужденно какие-нибудь меры для того, чтобы ограничить поток этих лиц, то каждый раз эти меры были вызваны особенностями международного положения, остававшегося напряженным, или требованиями момента. Таким образом, факты, могущие отразиться в записках Зиновия К., хотя и не носят следов недостоверности, но каждый раз окрашены личной эмоцией и непониманием текущего момента, которому он как личность должен был бы сознательно подчиниться. Однако, оставаясь в полном смысле "маленьким человеком", автор этих записок не мог подняться над своими чисто личными, человеческими обидами и проглядел большие исторические победы народов в их движении к национальной независимости в странах Индии и порабощенного Востока (сюда можно включить и Африку).
То же можно будет сказать и в дальнейшем, в отношении армейской службы, которая для всякого молодого человека призывного возраста служит источником славных боевых воспоминаний и закалки на всю жизнь.
Что же касается упомянутого здесь тогдашнего мимолетного националистического движения, то это были некоторые ошибки способных и вполне благонадежных молодых людей, которые идеализировали проклятое прошлое в некоторых достойных критики областях (что и отмечалось прессой в достаточно мягкой и тактичной форме), но зато верили в славное прошлое, наилучшее настоящее и счастливое будущее своей Родины, настоятельно призывая к порядку и твердой воле, а также к очищению нашей литературы от всего прогнившего и либерального, что уже давно не нужно народу. Движение это вовсе не преследовалось, и молодые люди, к нему примкнувшие, занимали самое видное положение в нашем обществе, что само по себе является знаком благополучного положения и должной свободы для разных оттенков мысли, если она не выходит за рамки здорового отношения к своему патриотическому долгу. Что же касается выражения "целовальник зада", то Редактор склонен отнести его всецело к издержкам грубого стиля.
Редактор
Глава 2
Я помню роковые дни, когда он охладел, тот царственный зад, застыла кровь, остановилось сердце, перестало гонять по кишкам и жилам выдержанный "Кинзмараули".
Те, кто этой долгожданной смерти был обязан своим спасением, приходили в особенно горькое отчаянье. Может, человек этот успел внушить нам, что и смерть от его рук – счастье. Скорее же мы просто не знали, что к чему и откуда, чего еще ждать в эту пору зловещего страха, даже вот Он сам не выдержал и умер.
Помню, мы стояли во дворе университета на Моховой и чего-то ждали, молчащие и испуганные. Говорили, что провезут его труп, и мы хотели видеть. Кого, что видеть – я даже не знаю. Может быть, угол рогожей накрытого гроба.
Его так и не провезли, и мы побрели искать конец очереди (о, здесь у нас был величайший опыт), которая приведет нас к нему в Колонный зал. Мы дважды занимали очередь где-то у Покровских ворот, дважды доходили до человеческого котла на Трубной площади, но отступали в скорби. Второй раз это случилось уже глубокой ночью. Тут, впрочем, надо признаться, интересы наши стали рассеиваться. Мы заметили, например, что студенты играли в веселые, шумные игры, пиная чужую галошу, единственно чтобы согреться. Мы отметили мрачный юмор милиции, говорившей, что там, внизу, таких галош две машины. И мы не захотели гибнуть на Трубной, пробиваясь к мощам. Мы вернулись в твой подъезд.
Это был старый добрый подъезд, в котором начиналась вся наша любовь. В подъезде было все же теплей, чем на улице. Шаги сверху давали нам десять, а то и все двадцать секунд на приведение одежды в порядок. Шаги снизу заставляли настораживаться. А в общем, в подъезде чего было не жить? Там было так тепло. Там мы сперва оттаивали, а потом распалялись. Горожане любят друг друга в парках и на кладбищах, в темных кинозалах, на чердаках, пустырях, даже в речных трамваях. Я думаю, что первенство остается за подъездами, и городские психиатры и психоаналитики должны многие беды отнести на счет подъездов. Впрочем, кому мы нужны, бедные психи, кто нас будет анализировать?
…Я, помнится, первым услышал легкие шаги сверху на лестнице и сделал мечтательный вид. Такой вид, словно мы говорили о романе Вадима Кожевникова "Живая вода" – вполне пристойный и бессмысленный вид. Ущербный недомерок в черной шинелишке и каракулевой шапке, проходя мимо, отметил наши неуверенные, провожающие взгляды. Он остановился, приосанился, прочистил горло.
– Вы, собственно, по какой причине тут?
– Мы…
– Да, вот вы?
Мы растерялись, потому что мы были потенциальные враги законов, извечные нарушители установлений, везде и всюду, а тут, в подъезде, особенно, мы были вечные должники порядка и приструнить нас было не только его долгом, но и священной обязанностью, которой он изредка пренебрегал, потому что не до всего доходили руки у перегруженных слуг народа.
– Да еще в такой день! – сказал он, и мы поняли с полслова, мы знали, что да, так и должно быть, особенно в такие дни, когда весь народ, когда вдруг не стало с нами Его, вот в такие дни враги попытаются, и даже если не попытаются, должна быть неимоверно, прямо-таки невероятно усилена бдительность, и тогда они, такие вот тщедушные бобики в черных шинелях и затрапезном искусственном каракуле поползут в подъезды спрашивать с нас документы. И он, конечно, сказал:
– Ваши документы!
Мы ожидали этого требования, оно казалось нам законным, потому что, где бы ни застал тебя закон, он хочет твои документы, прежде чем говорить с тобой лично.
Я помню, как ты рванулась к дверям квартиры за своим паспортом, потому что это был твой дом и ты была здесь прописана. Но тут я слазил в карман дрожащей рукой и достал изобличавший меня паспорт. Он вертел его, и я заметил, что он ничего не видит, но чем-то обеспокоен. То ли, униженная мелочь, он сам был возбужден затеянной им игрой в оскорбителя, то ли он был пьян, даже не знаю наверняка, но только помню, как зернышко бунта вдруг стало рождаться во мне и я вырвал у него свой гордый вид на жительство, вырвал и крикнул, задохнувшись:
– А вы… А ваши документы…
Я еще не был уверен ни в чем и, наверно, смирился бы снова, но он дал маху. Он суетливо полез в карман и помахал каким-то железнодорожным удостоверением. Он дал маху, не сказал простых слов, что ему положено. Положено – и все тут. И вот тут ему уже пришлось отступать, спускаясь по лестнице задом, потому что я наступал сверху, пытаясь пнуть его, или даже ударить, и сам стонал от унижения, от неспособности скинуть его вниз или просто набить ему морду…
Черт его знает, откуда он шел, этот тип, зачем ему все это понадобилось? Может, и его перед этим унизили, выгнали или целый час топтали ногами… Для меня важно было другое. То, что я ждал его и он как бы материализовался из моих ожиданий. Я ждал, что в любую минуту у меня спросят документы, осведомятся, почему я здесь, а не там, почему стою, а не сижу. Спросит тот, кому положено. А кому положено – сами знаете.
Мир этот, как нам известно, сотворен гармонично и уравновешен открытыми наукой симметрическими законами, которые, впрочем, совершенно напрасно иные пытаются использовать в искусстве, потому что ни миры с их антимирами, ни катоды с их анодами не могут питать искусство, движимое душевною потребностью, – тем не менее подобное равновесие существует в мире, и будет только закономерно, если оно найдет отражение в моем правдивом повествовании. Вернемся, например, снова к солдатскому сортиру. И затем только вернемся, чтобы вспомнить, что на противоположной стороне плаца, в удаленном его углу, вполне симметрично описанному уже глиняному прибежищу большой и малой солдатской нужды, стоял сортир офицерский, тоже весьма скромный и глинобитный, вполне доступный для всякого страждущего, однако с меньшим количеством очков и потому создающий некое впечатление уюта. Так вот в дни своего дневальства в казарме, освобожденный по сему случаю от зарядки, но вооруженный ведром и веником, я отправлялся спозаранку в этот сортир, чтобы навести там чистоту и смыть следы некоторых неосторожных действий офицерского состава.
В результате не случайного, а вполне закономерного совпадения в этот самый отрезок времени в сортир, а точнее уже, в туалет, ибо речь идет все же о месте офицерского отправления нужды, заходил на пути в свой служебный кабинет один высокий и весьма нескладный, совсем лишенный боевой выправки армейский капитан, заведовавший в этой энской части обозно-вещевым снабжением. Я в ту пору еще слабо отличал друг от друга лиц, одетых в одинаковую военную форму, но опытный глаз военного капитана метко различил во мне существо, слабо умножающее боевые традиции части. Однажды, когда каждый из нас был занят своим соответствующим месту занятием – боевой офицер мочился, а я уныло возил веником по толчку, высокий капитан вступил со мной в беседу на отвлеченные темы – в том смысле, что темы эти не касались ни туалета, ни воинской славы. По окончании этой краткой и как бы попутной беседы я вернулся к мытью сортира, а капитан ушел, унося в сердце некий добрый замысел, которому суждено вскоре было открыться. Это произошло в очень тяжкий для меня день, когда, вернувшись после ночной работы на кухне, в одежде, пахнущей объедками, я с беспечностью бессилия лег на койку, за что был строго наказан вышестоящим сержантом и тут же отправлен на новые работы, во время которых сильно испуган был другим сержантом и наказан внеочередным нарядом на подобные же работы, теперь уже до конца недели, дотянуть до которого совершенно утратил надежду. И вот в это совершенно отчаянное мгновение в глинобитный амбар казармы вдруг вошел высокий, лишенный боевой выправки капитан и навсегда забрал меня оттуда. Капитан водворил меня рядом с собой в маленькой комнатушке, где я был избавлен от наиболее тяжких испытаний и унижений. Более того, высокий капитан удостоил меня своей дружбы, а в воскресенье взял к себе домой, где заставил съесть огромный обед, а когда я вдруг застеснялся своего неумеренного аппетита, капитан великодушно пошутил, что все равно пищу придется выбрасывать собакам, и эта шутка лишила меня последних остатков стеснительности.
Так в этих, казалось бы, вовсе неблагоприятных обстоятельствах я обрел почву для благожелательности, на которой могло произрастать мое благодушие. И если я не достиг по этой части совершенства, то здесь виной только моя душевная леность, а также моя короткая память.
* * *
Я не опасаюсь более, что рассказ наш получится мрачным или грустным, потому что едва стоило мне вспомнить добрые деяния высокого капитана, как чередой потянулись в памяти добрые дела и поступки различных лиц, как наделенных высоким чином, так и вовсе чинов лишенных, и в этом океане добра совершенно исчезли те жалкие укусы людей желчных или судьбой обиженных, которых так мало остается на горизонте, что дивишься только, как вообще удается им уцелеть. Потому что в той же мрачной казарме, похожей на амбар, которым ей никогда не случалось быть, и отчасти на кавалерийскую конюшню, которой она действительно являлась долгое время, потому что с этой целью и была первоначально построена, – даже там, еще до прихода капитана-спасителя, столько мне пришлось услышать Доброго и Прекрасного, что, если бы все это сумел я удержать в памяти, никогда не возникло бы сомнений в разумной доброте нашего мира. Вот хотя бы наш ротный замполит, капитан Паландузян.
Это был очень плотный краснолицый человек, у которого было, согласно его должности, работы совсем не много. Он возился все время где-то в той комнате при казарме, которую называют то Ленинской комнатой, то Красным уголком, то Комнатой отдыха. Капитан украшал эту Ленинскую комнату и из нас помочь ему в этом мог только Генка Голубев из Вязников, потому что Генка умел срисовывать с плакатов Кремлевскую стену, значки и знамена и при этом он был еще неплохой столяр. Так что, запершись в Ленинской комнате, они с капитаном целый день выпиливали деревянные стенды и рамки в виде знамен, пушек и Кремлевской стены. В эти рамки они вставляли красиво переписанные статьи устава внутренней службы, а также "Законы и постановления" про то, что полагается солдату за нарушение устава, за разглашение тайны и за прочие неблаговидные дела. Другими словами, Генка и капитан создавали в этой комнате наилучшую атмосферу отдыха в то время, что мы, салаги, овладевали строевым шагом, строили баню на краю военного городка, ходили на всякие ночные учения, мели и мыли полы, чистили оружие и делали все, что положено делать салагам перед тем, как упасть на койку и уснуть мертвым сном в десять ноль ноль по армянскому времени. И конечно, мне ни за что было бы не узнать, как нежно любит и хранит меня замполит-капитан, если бы в конце ноября счастливый случай не открыл мне на это глаза.
В то утро капитан разбудил меня за целых полчаса до того, как я должен был сам проснуться от страха в ожидании подъема.
– Одевайся, пойди посмотри, – сказал мне капитан.
Сонно спотыкаясь, я побрел за ним в Ленинскую комнату и остановился у двери.
– Вот! – Капитан повел рукой, и я увидел, что в деревянную рамку, изображающую Кремль, вставлены голубые полоски бумаги. Это была стенгазета саперной роты.
– Читай, – сказал капитан.
Я послушно стал читать заметку "Правильно ставить мина!". Дочитав ее до конца, я обнаружил, что она подписана моим другом Юркой Ермаковым. От удивления я начал просыпаться, потому что мне доподлинно было известно, что, во-первых, Юрка никаких заметок не писал, а все время таскал со мной глину, а во-вторых, Юрка был владимирский и ему негде было научиться писать со столь явным армянским акцентом. Дальше все было еще интересней, потому что я увидел заметку нашего друга Лежавы "Крепить воинский дисциплина!". Насколько я понял из этой заметки, Лежава, наш с Юркой лучший друг, разоблачал нашу с Юркой расхлябанность. "Часто забывают про воинский дисциплина", – писал он развязно. Но самый большой сюрприз, который заставил меня окончательно проснуться, таился в ударном материале стенгазеты – в передовой статье "Тридцать лет без Ленина по ленинскому пути". Статья эта была подписана моим именем. Безбожно имитируя армянский акцент, я призывал в этой передовой статье делать все, что положено делать воину, оставшемуся без Ленина, – крепить дисциплина, правильно ставить мина и учить наизусть своя устав.
– Ошибки много делал? – спросил замполит.
Обретя дар речи, я сказал, что не очень много.
– Ну, так, не очень грубый ошибка? – спросил капитан. – Не хотел тебя будить. Зачем будить? Ребята устал, весь день бегал, глина месил, посуда мыл… Думаю, сам все заметка буду писать… Пускай спит…
"Рота, подъем! – пронеслось по нашей конюшне. – Взвод, подъем! Отделение, подъем!"
– Нет, не очень грубый ошибки, – сказал я, заговорив почему-то с армянский акцентом. – Хороший заметка.
Конечно, жизнь длинная, так что я дождался, когда срок службы кончится. И ведь не только в Армении случалось мне ощутить человеческое тепло, но и на родине, и даже за границей.
Так случилось, что целый вечер бродил я однажды по мрачному городу Вроцлаву. Вечер был ноябрьский, дождливый и холодный, и гнала меня по улицам этого города не какая-нибудь настоящая необходимость, а просто охота к познанию чужого города и чужой земли. Охота же, как известно, пуще неволи, да и сама неволя, как выясняется иногда, просто неосознанная необходимость, а тут, совершенно свободный, был я во власти неистовой жажды познания, осознанной мною как необходимость.
Так вот, на мокрой и холодной улице города Вроцлава я уже почти отчаялся увидеть что-либо совершенно невиданное и потому несущее особенно мощный заряд информации, когда вдруг прочел в какой-то подворотне вывеску, а на ней было слово, по-русски очень мерзкое, но по-польски всего-навсего означающее название национальности. Конечно, оно и по-польски тащило за собой века трагедий, и слезы, и смех, много доблести, но еще больше позора. Вывеска сообщала, что во дворе размещается клуб "Стоважишеня жидув польских", клуб культурного еврейского общества. Поскольку заграничный клуб учреждение несколько странное и не похожее на наш Дом культуры с субботними танцами и лекцией по атеизму, я, конечно, полюбопытствовал, вошел во двор, повернул налево, потом направо и попал в тесное помещение клуба. За столиками в большой комнате сидели, как я потом выяснил, артисты самодеятельности, люди из Вроцлава и округи. Они, похоже, знали друг друга, потому что оживленно перебрасывались какими-то непонятными мне фразами, но на меня никто не обратил внимания. Я разглядывал маленьких белокурых девчонок и вспоминал, что бывают и такие вот белокурые разновидности моих соплеменниц. Потом я внимательно изучил программу праздничного концерта, который уже шел в зале по соседству, и убедился, что программа была точь-в-точь такая, какой бывает программа на праздничном концерте самодеятельности в любом московском ЖЭКе: "Хороши весной в саду цветочки" и "Священная война", юмористическая песня "Полюбил я девушку курносую" и даже отрывок из поэмы "Василий Теркин". Внимательней прислушавшись к польским разговорам, я убедился, что, во-первых, концерт в клубе был посвящен "рочнице", то есть очередному юбилею могучего соседа, и что, во-вторых, все здешние евреи как раз и перебрались сюда с могучего нерушимого Востока, ставшего для них заграницей, и что они вдобавок испытывали неодолимую тоску по брошенному раю. К тому времени, как я это выяснил, сидеть одному за столиком мне стало скучно. К тому же холод ноябрьского вечера не уходил из меня, а все люди за столиками пили горячий чай. Мне подумалось, что мне чай не был положен, потому что я еще не успел проявить себя как польский еврей, но все же хотелось… Чай разносила очень полная курносая молодая блондинка, меньше всего на свете напоминавшая еврейку, что, впрочем, еще не дало бы никаких гарантий человеку на сей счет принципиальному.