Стихотворный сборник "Цветы зла" (1857) - наиболее значительное произведение Ш. Бодлера, одного из крупнейших поэтов Франции XIX в. Герой цикла разрывается между идеалом духовной красоты и красотой порока, его терзают ощущение раздвоенности и жажда смерти. В настоящем издании перевод Эллиса впервые дается с параллельным французским текстом. Его дополняет статья Теофиля Готье.
Содержание:
Теофиль Готье - ШАРЛЬ БОДЛЕР 1
ЦВЕТЫ ЗЛА 8
ПРЕДИСЛОВИЕ 9
СПЛИН И ИДЕАЛ 9
КАРТИНЫ ПАРИЖА 20
ВИНО 23
ЦВЕТЫ ЗЛА 24
МЯТЕЖ 25
СМЕРТЬ 26
LES FLEURS DU MAL 27
AU LECTEUR 27
SPLEEN ET IDÉAL 27
TABLEAUX PARISIENS 38
LE VIN 41
FLEURS DU MAL 42
REVOLTE 43
LA MORT 44
Примечания 45
Теофиль Готье
ШАРЛЬ БОДЛЕР
<…> Шарль Бодлер родился в Париже 21 апреля 1821 года, в одном из тех старых домов на улице Hautefeuille, на углах которых возвышались башенки в виде перечницы и которые, вероятно, исчезли совершенно благодаря городским властям, слишком приверженным прямой линии и широким путям.
Он был сын г. Бодлера, старого друга Кондорсе и Кабаниса, человека выдающегося, образованного и сохранившего ту обходительность XVIII века, которой не уничтожили совершенно, как это думают, претенциозно-грубые варвары республиканской эпохи. Это свойство перешло и к поэту, который всегда сохранял самую изысканную вежливость.
В ранние годы Бодлер не был чудо-ребенком, пожинающим школьные лавры. Он даже с трудом сдал экзамен на бакалавра и был принят почти из жалости. Г. Бодлер умер, и его жена, мать Шарля, вышла за генерала Опика, бывшего позднее посланником в Константинополе. В семье не замедлили возникнуть неудовольствия по поводу рано проявившегося у Бодлера призвания к литературе.
Эти родительские страхи при проявлении у сына зловещего поэтического дара - увы! - очень законны, и напрасно, по нашему мнению, биографы поэтов упрекают отцов и матерей в недомыслии и прозаичности. На какое печальное, неопределенное и жалкое существование, не говоря уже о денежных затруднениях, обрекает себя тот, кто вступает на тернистый путь, который зовется литературной карьерой!
С этого дня он может считать себя вычеркнутым из числа людей: всякая деятельность для него прекращается; он более не живет, он - только наблюдатель жизни. Всякое ощущение влечет его к анализу. Непроизвольно он раздваивается и, за недостатком другого объекта, становится собственным шпионом. Если нет трупа, он сам растянется на черной мраморной плите и каким-то чудом, нередким в литературе, вонзит скальпель в собственное сердце. А как жестока борьба с Идеей, этим неуловимым Протеем, принимающим всевозможные формы, чтобы ускользнуть, и выдающим свою тайну лишь тогда, когда его принудят силой показаться в своем истинном виде!..
Овладев Идеей, как овладевают врагом, растерянным и трепещущим под коленом победителя, надо ее поднять, облечь в сотканное для нее с таким трудом словесное одеяние, прикрасить его и драпировать строгими или грациозными складками.
Если борьба затягивается, то нервы раздражаются, мозг воспламеняется, восприимчивость становится слишком тонкой, является невроз с его капризным беспокойством, с его бессонницами, исполненными галлюцинаций, с его не поддающимися определению страданиями, болезненными прихотями, фантастическими извращениями, с его безумной энергией и нервными прострациями, с его стремлением к возбуждающим средствам и отвращением от всякой здоровой пищи. Я не сгущаю красок: многие смерти подтверждают истинность моих слов!
Я имею в виду только талантливых поэтов, познавших славу и умерших, по крайней мере, на лоне своего Идеала. А что было бы, если бы мы спустились в те загробные миры, где блуждают, среди теней младенцев, мертворожденные призвания, бесплодные порывы, личинки идей, не нашедших ни крыльев, ни форм, ибо желание - еще не власть, любовь - не обладание. Веры не достаточно, нужна благодать. В литературе, как в теологии, дела без милосердия - ничто. Родители и не подозревают всего ада терзаний; чтобы его познать как следует, надо самому спуститься по его кругам в сопровождении не Вергилия или Данте, а какого-нибудь Лусто, Люсьена де Рюбампре или кого-нибудь из журналистов Бальзака; но все-таки они инстинктивно предчувствуют опасности и страдания, свойственные жизни артиста или литератора, и стараются отвратить от нее своих детей, которых любят и которым желают положения, счастливого в общечеловеческом смысле.
Только раз, с тех пор как земля вращается вокруг солнца, нашлись родители, горячо желавшие иметь сына для того, чтобы посвятить его поэзии. Сообразно с этим намерением ребенку дали самое блестящее литературное образование - и, по жестокой иронии судьбы, из него вышел Шапелен, автор "Девственницы". Надо сознаться, что дело не выгорело!..
Бодлера отправили путешествовать, чтобы дать другое направление его мыслям, в которых он упорствовал. Его отправили очень далеко. Порученный капитану корабля, он объехал морем Индию, видел острова Маврикий, Бурбон, Мадагаскар, может быть, Цейлон, некоторые места в устьях Ганга и все-таки не отказался от своего намерения стать поэтом. Тщетно старались заинтересовать его торговлей, - сбыт товаров не занимал его; торговля быками для доставления бифштексов англичанам в Индии не прельщала его, и из всего длинного путешествия он вынес только ослепление пышностью, которое и сохранил на всю жизнь. Его пленяло небо, на котором блистают созвездия, неизвестные в Европе; великолепные исполинские растения с всепроникающим ароматом, прекрасные причудливые пагоды, смуглые фигуры, задрапированные в белые ткани, - вся эта экзотическая природа, такая знойная, мощная и яркая; в своих стихах он часто вновь и вновь возвращается от туманов и слякоти Парижа к этим странам лазури, света и ароматов. В его самых мрачных произведениях вдруг точно откроется окно, через которое, вместо черных труб и дымных крыш, глянет на вас синее море Индии или какой-нибудь золотой берег, где легкой поступью проходит стройная фигура полунагой жительницы Малабара, несущей на голове глиняный кувшин. Не желая вторгаться в личную жизнь поэта, мы все-таки позволим себе выразить предположение, что именно во время этого путешествия он создал себе культ черной Венеры, которому и остался верен всю жизнь.
Когда он вернулся из этих дальних странствований, наступило как раз его совершеннолетие. Не было больше никаких оснований (даже не возникало и денежных затруднений - он был богат, по крайней мере, на некоторое время) противиться призванию Бодлера. Призвание это только окрепло в борьбе с препятствиями, и ничто не могло теперь отклонить поэта от его цели. Поселившись в маленькой холостяцкой квартире под крышей того самого отеля "Пимодан", где мы с ним встретились позднее, как сказано выше, он начал вести ту жизнь, полную беспрестанно прерываемой и возобновляемой работы, бесплодного изучения и плодотворной лени, ту жизнь, какую ведет каждый писатель, ищущий своего собственного пути. Бодлер нашел его скоро. Он открыл не по сю, а по ту сторону романтизма неисследованную землю, нечто вроде дикой и грубой Камчатки, и на самой крайней точке ее построил себе, как говорит признававший его Сент-Бев, беседку или, скорее, юрту причудливой архитектуры.
Тогда были уже написаны многие из тех произведений, которые находятся в "Цветах зла". Бодлер, как все прирожденные поэты, с самого начала овладел формой и создал свой собственный стиль, которому он позднее придал еще большую выразительность и отделку, но все в том же направлении.
Бодлеру часто ставят в упрек умышленную вычурность и чрезмерную оригинальность, которой он стремится достигнуть во что бы то ни стало, особенно же так называемый маньеризм. На этом пункте следует остановиться. Есть люди, которые вычурны от природы. У них простота была бы, наоборот, аффектацией. Им пришлось бы приложить много стараний и много работать над собой, чтобы стать простыми. Извилины их мозга расположены таким образом, что идеи как бы изгибаются, запутываются и закручиваются в спираль, вместо того чтобы следовать прямой линии. Первыми у них появляются идеи самые сложные, самые утонченные и самые напряженные. Они видят вещи под странным углом зрения, изменяющим их вид и перспективу. Из всех образов их преимущественно поражают образы наиболее причудливые, необычные, наиболее фантастично-далекие от данного предмета, и они умеют вплетать их в основу таинственной нитью, тотчас же распутывающейся.
Таков был ум Бодлера - и там, где критики хотели видеть работу, усилие, преувеличение или искусственный пароксизм, там имело место только вполне свободное проявление личности. Его стихи, благоухающие как изысканные и редкие духи в прекрасно ограненных флаконах, давались ему не труднее, чем другому какое-нибудь общее место, дурно рифмованное.
Бодлер, воздавая великим учителям прошлого дань удивления, которую они заслужили с исторической точки зрения, не брал их за образец для подражания: им посчастливилось явиться в период юности мира, так сказать, на заре человечества, когда еще ничто не нашло себе изображения, и всякая форма, всякий образ, всякое чувство имели прелесть девственной новизны. Великие общие места, лежащие в основе человеческой мысли, были тогда в полном своем расцвете и удовлетворяли наивных гениев, говоривших с народами, не вышедшими из детства. Но благодаря повторениям эти общие поэтические темы поистерлись, как монета от долгого обращения. Кроме того, жизнь стала сложнее, обогатилась сведениями и идеями и не укладывается более в этих искусственных сочетаниях доброго старого времени.
Насколько обворожительна настоящая невинность, настолько раздражает и вызывает отвращение кривлянье, представляющееся наивным. Наивность не свойственна XIX веку; для передачи его мыслей, мечтаний, посылок нужен язык более сложный, чем так называемый классический стиль. Литература, подобно суткам, имеет свое утро, свой полдень, вечер и ночь. Вместо тщетных пререканий об относительном превосходстве утренней зари или сумерек, следует изображать тот именно час, который переживается, и теми красками, которые необходимы для передачи эффектов именно этого часа. Разве у заката не может быть своей собственной красоты, как и у утра? Эта красноватость меди, это зеленоватое золото, эти оттенки бирюзы, сливающиеся с сапфиром, все эти краски, пылающие и разрешающиеся в большой общий пожар, эти облака странных и чудовищных форм, пронзенные лучами света и кажущиеся гигантскими развалинами воздушного Вавилона, - разве в них меньше поэзии, чем в розовоперстой Авроре, которою мы восхищаемся?.. Но давно уже пролетели Часы, предварявшие колесницу Дня на плафоне Гвидо!..
Поэт "Цветов зла" любил то, что ошибочно называется стилем декаданса и есть не что иное, как искусство, достигшее той степени крайней зрелости, которая находит свое выражение в косых лучах заката дряхлеющих цивилизаций: стиль изобретательный, сложный, искусственный, полный изысканных оттенков, раздвигающий границы языка, пользующийся всевозможными техническими терминами, заимствующий краски со всех палитр, звуки со всех клавиатур, усиливающийся передать мысль в самых ее неуловимых оттенках, а формы в самых неуловимых очертаниях; он чутко внимает тончайшим откровениям невроза, признаниям стареющей и извращенной страсти, причудливым галлюцинациям навязчивой идеи, переходящей в безумие. Этот "стиль декаданса" - последнее слово языка, которому дано все выразить и которое доходит до крайности преувеличения. Он напоминает уже тронутый разложением язык Римской империи и сложную утонченность византийской школы, последней формы греческого искусства, впавшего в расплывчатость. Таким бывает, необходимо и фатально, язык народов и цивилизаций, когда искусственная жизнь заменяет жизнь естественную и развивает у человечества неизвестные до тех пор потребности.
Кроме того, этот слог, презираемый педантами, далеко не легкая вещь: он выражает новые идеи в новых формах и словах, которых раньше не слыхивали. В противоположность "классическому стилю" он допускает неясности, и в тени этих неясностей движутся зародыши суеверия, угрюмые призраки бессонницы, ночные страхи, угрызения совести, вздрагивающей и озирающейся при малейшем шорохе, чудовищные мечты, которые останавливаются только перед собственным бессилием, мрачные фантазии, которые способны изумить весь мир, и все, что скрывается самого темного, бесформенного и неопределенно-ужасного в самых глубоких и самых низких тайниках души.
Понятно, что 1400 коренных слов языка не удовлетворяют автора, который взял на себя тяжелую задачу изобразить современные идеи и вещи в их бесконечной сложности и многообразной окраске. Таким образом, Бодлер, который, несмотря на малые успехи при экзамене на бакалавра, был хорошим латинистом, наверное, предпочитал Вергилию и Цицерону - Апулея, Петрония, Ювенала, Блаженного Августина и Тертулиана, слог которого имел мрачный блеск черного дерева. Бодлер доходил даже до церковной латыни, той прозы и тех гимнов, в которых рифмы воспроизводят забытый античный ритм. Он написал под заглавием "Franciscae meae Laudes" к "ученой и благочестивой модистке" (как гласит посвящение) латинские стихи, рифмованные в той форме, которую Бризе называет тройственной, - состоящей из трех рифм, которые следуют одна за другой, вместо того чтобы переплетаться, как в Дантовой терцине. К этому странному стихотворению присоединено не менее странное примечание, которое я привожу здесь; оно объясняет и подкрепляет только что сказанное мною о стиле языка декаданса.
"Не кажется ли читателю вместе со мной, что язык последнего времени латинского декаданса - последний вздох сильного человека, уже созревшего и подготовленного к духовной жизни - удивительно удобен для выражения страсти, как ее понимает и чувствует современный поэтический мир? Мистицизм - это полюс магнита, противоположный тому полюсу чувственности, который исключительно знал Катулл и его последователи, поэты грубые и животно-чувственные.
Этот удивительный язык своими солецизмами и варваризмами передает, как мне кажется, доведенную до чрезмерности распущенность страсти в ее самозабвении и пренебрежении правилами. Слова, взятые в новом значении, обнаруживают обворожительную неловкость северного варвара, преклоняющего колени перед римской красотой. Даже каламбур, пройдя через это педантическое заикание, как бы приобретает дикую грацию и детскую неправильность".
Не следует заходить слишком далеко. И Бодлер, если ему не надо выразить какого-нибудь удивительного отклонения, какой-нибудь неизвестной стороны души или вещи, выражается языком чистым, ясным, правильным и настолько точным, что самые строгие судьи ни в чем его не упрекают. Это особенно заметно в его прозе, когда он говорит о предметах более обычных и менее отвлеченных, чем в своих стихах, почти всегда полных крайней концентрации.
Что касается философских и эстетических теорий Бодлера, то он примыкал к доктрине Эдгара По, которого, однако, в то время он еще не переводил, но с которым у него была поразительная конгениальность. К нему применимы его собственные слова об американском авторе в предисловии к "Необычайным рассказам": "Он считал прогресс, великую современную идею, за экстаз легковерных и называл усовершенствования человечества рубцами и прямолинейными мерзостями. Он верил в неизменное, в вечное, в self-same и обладал - о жестокое преимущество - среди самовлюбленного общества тем великим здравым смыслом Макиавелли, который, подобно огненному столбу, шествует перед мудрецом в пустыне истории".
Бодлер чувствовал непреодолимый ужас перед филантропами, прогрессистами, утилитаристами, гуманистами, утопистами и всеми, кто тщится что-нибудь изменить в неизменной природе и в роковом устройстве общества. Он не мечтал об упразднении ада или гильотины для большего удобства грешников и убийц; он не думал, что человек рожден добрым, и допускал первородный грех как элемент, который всегда найдется в глубине самых чистых душ, т. е. ту греховность, которая, как дурной советчик, всегда натолкнет человека на то, что для него гибельно, - и именно потому, что это гибельно, из одного удовольствия воспротивиться закону, ради одной прелести ослушания, помимо всякой чувственности и соблазна. Такую греховность он констатировал и бичевал и в других и в себе, как застигнутого на месте преступления раба, но воздерживался от всякого проповедничества, считая эту греховность неизлечимой в силу вечного проклятия.
Напрасно близорукие критики обвиняли Бодлера в безнравственности. Эта очень удобная для завистливой посредственности тема обвинения всегда радостно подхватывается фарисеями, людьми вроде Ж. Прудона. Никто не питал более высокомерного отвращения к духовной низости и телесному безобразию, чем Бодлер. Он ненавидел зло, как отклонение от математической правильности, от нормы, и в качестве безупречного джентльмена презирал его, как неприличное, смешное, мещанское и, главное, неопрятное. Если он часто касался предметов безобразных, отвратительных и болезненных, то это объясняется теми чарами, которые заставляют замагнитизированную птицу спускаться к нечистой пасти змеи. Но часто сильным взмахом крыла он разрушает эти чары и вновь поднимается в самые лазурные области чистого духа. Он мог бы вырезать девизом на своей печати слова: "Сплин и Идеал", которые служат заглавием 1-й части тома его стихов. Если его букет составлен из странных цветов с металлическим оттенком, с головокружительным запахом, - венчик которых, вместо росы, содержит едкие слезы или капли aqua toffana, - он может ответить, что иные цветы и не растут на черной и насыщенной гниющими веществами почве, какова почва кладбища старчески-хилых цивилизации, где среди вредных миазмов разлагаются трупы прошлых веков; без сомнения, незабудки, розы, маргаритки, фиалки - все это приятные весенние цветы, но их не встретишь на грязной мостовой большого города.