Темные аллеи 2 стр.

- Услышь, господи, молитву мою и внемли воплю моему, - говорила она без всякого выражения. - Не будь безмолвен к слезам моим, ибо странник я у тебя и пришлец на земле, как и все отцы мои…

- Скажите богу: как страшен ты в делах твоих!

- Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего покоится… На аспида и василиска наступишь, попрёшь льва и дракона…

На последних словах она тихо, но твёрдо повысила голос, произнесла их убеждённо: попрёшь льва и дракона. Потом помолчала и, медленно вздохнув, сказала так, точно разговаривала с кем-то:

- Ибо его все звери в лесу и скот на тысяче гор…

Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с него маленькие ноги в шерстяных чулках и крестом держа руки на груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом подняла глаза к потолку и раздельно промолвила:

- И ты, божий зверь, господень волк, моли за нас царицу небесную.

Я подошёл и негромко сказал:

- Машенька, не бойся, это я.

Она уронила руки, встала, низко поклонилась:

- Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне бояться теперь? Это в младости глупа была, всего боялась. Темнозрачний бес смущал.

- Сядь, пожалуйста, - сказал я.

- Никак нет, - ответила она. - Я постою-с.

Я положил руку на её костлявое плечико с большой ключицей, заставил её сесть и сел с ней рядом.

- Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась? Разве есть такой святой - господний волк?

Она опять хотела встать. Я опять удержал её:

- Ах какая ты! А ещё говоришь, что не боишься ничего! Я тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?

Она подумала. Потом серьёзно ответила:

- Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.

- Как видела? Где? Когда?

- Давно, сударь, в незапамятный срок. А где - и сказать не умею: помню одно - мы туда трое суток ехали. Было там село Крутые Горы. Я и сама дальняя, - может, изволили слышать: рязанская, - а тот край ещё ниже будет, в Задонщине, и уж какая там местность грубая, тому и слова не найдёшь. Там-то и была заглазная деревня наших князей, ихнего дедушки любимая., - целая, может, тысяча глиняных изб по голым буграм-косогорам, а на самой высокой горе, на венце её, над рекой Каменной, господский дом, тоже голый весь, трёхъярусный, и церковь жёлтая, колонная, а в той церкви этот самый божий волк: посередь, стало быть, плита чугунная над могилой князя, им зарезанного, а на правом столпе - он сам, этот волк, во весь свой рост и склад написанный: сидит в серой шубе на густом хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в земь - так и зарит в глаза: ожерёлок седой, остистый, толстый, голова большая, остроухая, клыками оскаленная, глаза ярые, кровавые, округ же головы золотое сияние, как у святых и угодников. Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того живой сидит глядит, будто вот-вот на тебя кинется!

- Постой, Машенька, - сказал я, - я ничего не понимаю, зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь - он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему быть надо княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное село? Расскажи все толком.

И Машенька стала рассказывать:

- Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, - беглый, скорее всего, - незаконно обольстил мою матушку, да и скрылся бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась. Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только сравнялось мне тринадцать лет и приставили на побегушки к молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она меня ни на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с собой в войяж, как задумал молодой князь съездить с ней в своё дедовское наследие, в эту самую заглазную деревню, в Крутые Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, - так и стоял дом забитый, заброшенный с самой смерти дедушки, - ну и захотели наши молодые господа проведать её. А какой страшной смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию.

В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала в зал: там уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла ещё чадивший свечной фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и, вскочив на стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в серебряные лунки под иконой, и приладила её в ту, из которой она выпала: перевернула ярким пламенем вниз, покапала в лунку потёкшим, как горячий мёд, воском, потом вставила, ловко сняла тонкими пальцами нагар с других свечей и опять соскочила на пол.

- Ишь как весело затеплилось, - сказала она, крестясь и глядя на ожившее золото свечных огоньков. - И какой дух-то церковный пошёл!

Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние, чистые стёкла окон, густо обмёрзших снизу серым инеем, чернела ночь и близко белели отягощённые снежными пластами лапы ветвей в палисаднике. Машенька посмотрела на них, ещё раз перекрестилась и вошла опять в прихожую.

- Почивать вам пора, сударь, - сказала она, садясь на ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой ручкой. - Ночь-то уж грозная стала.

- Почему грозная?

- А потому, что потаённая, когда лишь алектор, петух, по-нашему, да ещё нощной вран, сова, может не спать. Тут сам господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть, проруби мёрзнут по морям и рекам.

- А что ж ты сама не спишь по ночам?

- И я, сударь, сколько надобно сплю. Старому человеку много ли сна полагается? Как птице на ветке.

- Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.

- Да ведь это дело тёмное, давнее, сударь, - может, баллада одна.

- Как ты сказала?

- Баллада, сударь. Так-то все наши господа говорили, любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю - мороз по голове идёт:

Воет сыр-бор за горою,

Метёт в белом поле,

Стала вьюга-непогода,

Запала дорога… До чего хорошо, господи!

- Чем хорошо, Машенька?

- Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.

- В старину, Машенька, все жутко было.

- Как сказать, сударь? Может, и правда, что жутко, да теперь-то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-то давно, - все царства-государства прошли, все дубы от древности рассыпались, все могилки сровнялись с землёй. Вот и это дело, - на дворне его слово в слово сказывали, а правда ли? Дело это будто ещё при великой царице было и будто оттого князь в Крутых Горах сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила его вдаль от себя, и он очень лют сделался - пуще всего на казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень ещё в силе был, а касательно наружности отлично красив и будто бы не было ни на дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он к себе, в свою сераль, на первую ночь не требовал. Ну вот и впал он в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную сына своего родного. Тот в Петербурге в царской военной службе был, а когда нашёл себе суженую, получил от родителя разрешение на брак и женился, то, стало быть, приехал с новобрачной к нему на поклон, в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на неё. Про любовь, сударь, недаром поётся:

Жар любви во всяком царстве,

Любится земной весь круг…

И какой же может быть грех, если хоть и старый человек мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд простирал алчные свои намерения.

- Ну и что же?

- А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел, решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей, вышел, крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома, вывел молодую жену - и был таков. Только старый князь и не думал спать: он ещё с вечера всё узнал от своих наушников и немедля в погоню пошёл. Ночь, мороз несказанный, аж кольцо округ месяца лежит, снегов в степи выше роста человеческого, а ему всё нипочём: летит, весь увешанный саблями и пистолетами, верхом на коне, рядом со своим любимым доезжачим, и уж видит впереди тройку с сыном. Кричит, как орёл: стой, стрелять буду! А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда старый князь стрелять в лошадей и убил на скаку сперва одну пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника свалить, да глянул вбок и видит: несётся на него по снегам, под месяцем, великий, небывалый волк, с глазами, как огонь, красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него, а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к нему на грудь - и в единый миг пересёк ему кадык клыком.

- Ах, какие страсти, Машенька, - сказал я. - Истинно баллада!

- Грех, не смейтесь, сударь, - ответила она. - У бога всего много.

- Не спорю, Машенька. Только странно всё-таки, что написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного им.

- Его написали, сударь, по собственному желанию князя: его домой ещё живого привезли, и он успел перед смертью покаяться и причастье принять, а в последний свой миг приказал написать того волка в церкви над своей могилой: в назидание, стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им самим строенная.

3 февраля 1938

СТЕПА

Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца Красильщикова захватил ливень с грозой.

Он, в чуйке с поднятым воротом и глубоко надвинутом картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упёршись ногами в высоких сапогах в переднюю ось, дёргая мокрыми, застывшими руками мокрые, скользкие ремённые вожжи, торопя и без того резвую лошадь; слева от него, возле переднего колеса, крутившегося в целом фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно высунув язык, коричневый пойнтер.

Сперва Красильщиков гнал по чернозёмной колее вдоль шоссе, потом, когда она превратилась в сплошной серый поток с пузырями, свернул на шоссе, задребезжал по его мелкому щебню. Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором; перед глазами то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым огнём извилисто жгла сверху вниз по великой стене туч резкая, ветвистая молния, а над головой с треском летел шипящий хвост, разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей силе ударами. Лошадь каждый раз вся дёргалась от них вперёд, прижимая уши, собака шла уже скоком… Красильщиков рос и учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги, косоворотку и поддёвку, гордился своей русской статью, и теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льёт с козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве до самого июля, до отъезда её в Кисловодск: безделье, жара, горячая вонь и зелёный дым от пылающего в железных чанах асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с актёрами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье её у себя в квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с запахом нафталина… Летние московские вечера бесконечны, темнеет только к одиннадцати, и вот ждёшь, ждёшь - её всё нет. Потом наконец звонок - и она, во всей своей летней нарядности, и её задыхающийся голос: "Прости, пожалуйста, весь день пластом лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так спешила, что лихача взяла, голодна ужасно…"

Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать, отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе, показался знакомый постоялый двор старика-вдовца, мещанина Пронина. До города оставалось ещё двадцать вёрст, - надо перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и ещё неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и все ещё загорается… На переезде к постоялому двору он на рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.

- Дед! - громко крикнул он. - Принимай гостя!

Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда грязной и мокрой собакой, - вид у неё был бешеный, глаза блестели ярко и бессмысленно, - сдвинул с потного лба картуз, снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул её на перила крыльца и, оставшись в одной поддёвке с ремённым поясом в серебряном наборе, вытер пёстрое от грязных брызг лицо и стал счищать кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали перепела в отягчённых влагой хлебах, дождь перестал, но надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за низкой чернильной грядой леса, ещё гуще и мрачней чернела туча, широко и зловеще вспыхивало красное пламя - и Красильщиков шагнул в сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница была темна и тиха, только где-то постукивали рублёвые часы на стене. Он хлопнул дверью, повернул налево, нашарил и отворил другую, в избу: опять никого, одни мухи сонно и недовольно загудели в жаркой темноте на потолке.

- Как подохли! - вслух сказал он - и тотчас услыхал скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте с нар Степы, дочери хозяина:

- Это вы, Василь Ликсеич? А я тут одна, стряпуха поругалась с палашей и ушла домой, а папаша взяли работника и уехали по делу в город, вряд ли и вернутся нынче… Напугалась грозы до смерти, а тут, слышу, кто-й-то подъехал, ещё пуще испугалась… Здравствуйте, извините меня, пожалуйста…

Красильщиков чиркнул спичкой, осветил её чёрные глаза и смуглое личико:

- Здравствуй, дурочка. Я тоже еду в город, да, вишь, что делается, заехал переждать… А ты, значит, думала, разбойники подъехали?

Спичка стала догорать, но ещё видно было это смущённо улыбающееся личико, коралловое ожерелье на шейке, маленькие груди под жёлтеньким ситцевым платьем… Она была чуть не вдвое меньше его ростом и казалась совсем девочкой.

- Я сейчас лампу зажгу, - поспешно заговорила она, смутясь ещё больше от зоркого взгляда Красильщикова, и кинулась к лампочке над столом. - Вас сам Бог послал, что бы я тут делала одна, - певуче говорила она, поднявшись на цыпочки и неловко вытягивая из зубчатой решётки лампочки, из её жестяного кружка, стекло.

Красильщиков зажёг другую спичку, глядя на её вытянувшуюся и изогнувшуюся фигурку.

- Погоди, не надо, - вдруг сказал он, бросая спичку, и взял её за талию. - Постой, повернись-ка на минутку ко мне…

Она со страхом глянула на него через плечо, уронила руки и повернулась. Он притянул её к себе, - она не вырывалась, только дико и удивлённо откинула голову назад. Он сверху, прямо и твёрдо заглянул сквозь сумрак в глаза ей и засмеялся:

- Ещё пуще испугалась?

- Василь Ликсеич… - пробормотала она умоляюще и потянулась из его рук.

- Погоди. Разве я тебе не нравлюсь? Ведь знаю, всегда рада, когда я заезжаю.

- Лучше вас на свете нету, - выговорила она тихо и горячо.

- Ну вот видишь…

Он длительно поцеловал её в губы, и руки его скользнули ниже.

- Василь Ликсеич… за-ради Христа… Вы забыли, ваша лошадь так и осталась под крыльцом… папаша заедут… Ах, не надо!

Через полчаса он вышел из избы, отвёл лошадь во двор, поставил её под навес, снял с неё уздечку, задал ей мокрой накошенной травы из телеги, стоявшей посреди двора, и вернулся, глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе. В жаркую темноту тихой избы все ещё заглядывали с разных сторон слабые, далёкие зарницы. Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внезапности того, что случилось. Он поцеловал её мокрую, солёную от слёз щеку, лёг навзничь и положил её голову к себе на плечо, правой рукой держа папиросу. Она лежала смирно, молча, он, куря, ласково и рассеянно приглаживал левой рукой её волосы, щекотавшие ему подбородок… Потом она сразу заснула. Он лежал, глядя в темноту, и самодовольно усмехался: "А папаша в город уехали…" Вот тебе и уехали! Скверно, он все сразу поймёт - такой сухенький и быстрый старичок в серенькой поддёвочке, борода белоснежная, а густые брови ещё совсем чёрные, взгляд необыкновенно живой, говорит, когда пьян, без умолку, а все видит насквозь…

Он без сна слежал до того часа, когда темнота избы стала слабо светлеть посередине, между потолком и полом. Повернув голову, он видел зеленовато белеющий за окнами восток и уже различал в сумраке угла над столом большой образ угодника в церковном облачении, его поднятую благословляющую руку и непреклонно грозный взгляд. Он посмотрел на неё: лежит, все так же свернувшись, поджав ноги, все забыла во сне! Милая и жалкая девчонка…

Когда в небе стало совсем светло и петух на разные голоса стал орать за стеной, он сделал движение подняться. Она вскочила и, полусидя боком, с расстёгнутой грудью, со спутанными волосами, уставилась на него ничего не понимающими глазами.

- Степа, - сказал он осторожно. - Мне пора.

- Уж едете? - прошептала она бессмысленно.

И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя в грудь руками:

- Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без вас? Что ж мне теперь делать?

- Степа, я опять скоро приеду…

- Да ведь папаша будут дома, - как же я вас увижу! Я бы в лес за шоссе пришла, да как же мне отлучиться из дому?

Он, стиснув зубы, опрокинул её навзничь. Она широко разбросила руки, воскликнула в сладком, как бы предсмертном отчаянии: "Ах!"

Потом он стоял перед нарами, уже в поддёвке, в картузе, с кнутом в руке, спиной к окнам, к густому блеску только что показавшегося солнца, а она стояла на нарах на коленях и, рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая рот, отрывисто выговаривала:

- Василь Ликсеич… за-ради Христа… за-ради самого царя небесного, возьмите меня замуж! Я вам самой последней рабой буду! У порога вашего буду спать - возьмите! Я бы и так к вам ушла, да кто ж меня так пустит! Василь Ликсеич…

- Замолчи, - строго сказал Красильщиков. - На днях приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на тебе. Слышала?

Она села на ноги, сразу оборвав рыдания, тупо раскрыла мокрые лучистые глаза:

- Правда?

- Конечно, правда.

- Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошёл, - поспешно сказала она.

- Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно…

Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в Кисловодске.

5 октября 1938

Назад Дальше