И пошел быстрыми шагами - недавний, чудной гость в станице, гулевой, говорят, а будто и не похоже, тихий. Махотка вспомнила всадников на низеньких конях с тяжелыми тороками у седел - как въехали они на михайловские зады.
Да ведь не мог он быть среди тех всадников, раз он сидел на лысом мыске!
3
Уже замолкла протяжная ночная перекличка караульных, возглашавших, по обычаю, славу городам, уже гремел майдан и проснулись все спавшие на нем, когда вымахнул на вал босоногий человек. Он проехал мимо землянок, шалашей–плетенок и низких мазаных хат, и все смотрели на страшно посеченное его лицо, и рваную дерюжину одежды, и черные, тяжко ходившие бока его лошади.
- Браты! - завопил он еще с коня. - Казаки–молодцы! Беды не чуете! Дону–реке истребление пришло!
Толстый казак, сидевший на земле, не подумал посторониться. Кидая правой рукой кости для игры в зернь, он протянул левую и без видимой натуги нажал коню под ребра, и тот откачнулся. Не поднимая головы, заинтересованно следя за раскатившимися костями, толстый казак сказал тоненько, бабьим голосом:
- Здрав будь, отче пророче! Откуда взялся? Косой принес заячьи вести.
Приезжий распахнул свою дерюжину. Длинный багровый румянец с запекшейся кровью тянулся вкось по его груди.
- Слушайте, люди добрые! - прокричал он. - Волки обожрались человечиной. Ратуйте души христианские! Паша Касимка идет с янычарами, полета тысяч крымцев за ним. Струги плывут с Азова, в них окованы гребцы христианские. Народ посек, города пожег, казаки в степи бежали. Ратуйте, люди добрые!
Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Недаром сбился народ в станицу–городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.
Толстый казак сказал:
- А вот ратую, толечко кость еще кинуть…
Он был в шелку, в атласе, в побрякушках, - узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.
Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице. И уже собиралась толпа вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке, и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.
Близко Касимка, рассказывал вестник. Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого; на станицу катит. И канаву с Дону на Волгу рыть зачал, - должно, в Астрахань плыть вздумал!
Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув, стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.
- Эдак ты меня, друг, кафтана лишишь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?
Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.
- За рукав, говоришь? Мы–то бились, да напоследках меня сюда заслали - чи не приведу ли тебя, сокола.
- Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове. Ты слушай! Чени в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чень.
Но гул и гомон голосов перебили его, и вестник отворотился, вытер пот со лба.
- А еще что скажу, то одному Чернявому, - добавил он негромко, устало. - Хлебушка, казаки, кто подаст?
- Эге, хлебушка! Вот и ждем - привезут.
- А чего же не везут?
- А бес их знай! Может, гневятся.
- На Руси боярство дюже гневливое.
- Атаманы, может, самому не потрафили.
- Самому–то?
- Руки, вишь, до всего дотянуть захотел.
- Небывалое дело!
И пропищало с земли:
- Ты по пылу, по шану на шляху погадай, отчего не везут. А то пам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть; место у пас ровное, степь кругом.
И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шайку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно–птичье выражение, пришелся почти вровень со всадником. Подал ему шапку:
- К башке нриторочь - в чурек спекешься!..
Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул: бывает же на белом свете этакое диво!..
4
Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя насытить рыбой и съедобными корнями, - особенного голода: тоски по хлебу, по раскатанной твердой с пыльно–мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, - не покидало их.
Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто–черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, спрятанной в золе. Но подводная охота, о которой напоминал перекинутый через плечо сом, потряхивая головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день не похожим на все прежние дни его жизни, наполняли его ликованием.
В куренях людно; говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники–ясыри охаживали запаленных лошадей.
Всю станицу знал Гаврюха как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот эти двое - кто же они? А сидели они по–домашнему, в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод нырковского куреня. Лица у обоих были изборождены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами…
Несколько поколений родилось, оженилось, да и отошло с тех пор, как молодыми казаками уехали они с Дону. А теперь вернулись оба - один с западного, другой с восточного поля, - вернулись на Дон, и мало кто узнал их… Да и они мало кого узнали, кроме друг друга.
Один говорил:
- А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки–внучка: "Ты б чуреков альбо чебуреков напекла". А она, бабонька Антипки–внучка, не слушает ни в какую: турмен, бает, сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду - и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: что–то мухи пуп весь засидели? Колупнул - мед!
Другой отвечал:
- Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да суду вижу. И на тебя, сватушка, погляжу - гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.
- А привезут же!
- Привезут. А как же!
- Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону, к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!
- И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.
- От века непокорим Дон–река.
- И до века непокорим!
Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.
Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.
Схватив палку с крючком, побежал к стенке старик, окормленный рыбой.
- Шайтан, нечистый дух!
Мальчики улепетывали за угол.
Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.
Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…
- Что делать будем?
- Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…
Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:
- Етпеку с вешней воды не ашали!
Грузный казак с птичьими глазами сидел уже бос, без кафтана; но шелковый кушак все еще опоясывал его. Никто больше не хотел играть с исполином, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ло жились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или пет:
- Пульнет, а я под чепь… Ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после - к паше в сарай. Караул мне что? Я их–как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в ко шель. А на женках пашиных халатики поджег. То они и светили мне на возвратный путь.
Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:
- Бердышечки, кистенечки, порох–зелье - веселье…
Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо говорил трем казакам, сидевшим подгорюнившись - кто обхватив руками колени, кто щеку подперев ладонью:
- А хлебушко - он простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колоску, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…
Мелколицый шепелявый парень Селиверст улегся рядом - бритым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Будто ужалили его слова Котина.
- Не шути, шут! Соху на Дон зовешь? - Вышло у него не "зовешь", а "жовешь". - Тля боярская, не казак!
Вдруг странно стих конец майдана. Что–то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка; он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.
Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.
Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост - чудо–казак. Баба, черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!
Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул:
- Подержи. Матка–то!.. - И шмыгнул в кольцо народа.
Уже слово "измена" прокатилось по майдану. Было оно как искра и иорохе. Голый, в кровоподтеках, Савр Оспа валялся в ныли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Касима–паши? Измена в станице!
Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясырн потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу:
- Гнедыш! - А Гнедыша с сомом и след простыл.
Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех нор, пока казак, прикручивавший его к столбу, не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.
5
Ударила пушка - черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали.
Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто–золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи; там палят, поют и трубят, плещут весла. Целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов - рыбных промыслов.
Ударили в ковш на майдане. Весь город тут как тут; бабы поодаль, не их то дело. На пустых улицах остались копаться в мягкой пыли самые малые ребята, голопузые сорванцы.
По крутой дороге шли с реки атаман с булавой, есаулы с жезлами. И рядом с атаманом, впереди есаулов, шел длинный, весь парчовый человек. Он искоса поглядывал по сторонам - верно, занимательно было ему поглядеть, - но воли себе не давал, шел осанисто, откинув назад красивую мальчишескую голову.
Все прошли в середину круга. Там он снял шапку–башню, и, когда на все стороны кланялся честному казачеству, рассыпались русые кудрявые волосы.
Круг на миг замолчал, потом сдержанно загомонил:
- Небывалое дело!
- Стариков принимали.
- Поношенье Дону - мальца слать…
Гость невозмутимо надел шапку и, кивнув дьяку, властно откинул голову. Дьяк развернул грамоту и стал читать:
"От царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича. На Дон, донским атаманам и казакам. Государь за службу жалует войско рекою столбовою, тихим Доном, со всеми запольными реками, юртами и всеми угодьями. И милостливо прислал свое царское жалованье…"
Жаловал тем, что и без него имели. Но это был торжественный, по обычаю, зачин. Самое важное: хлеб, порох, свинец - тут, в бударах; борта их еле выдаются над водой.
Дьяк не остановился на милости. Длинную грамоту московскую наполняли бесконечные "а вы бы", "а мы бы". Казаки не все понимали в приказном велеречии. Но поняли: за милостью шла гроза. Царь корил донцов: по их винам, буйству и своеволию султан Селим и хан Девлет–Гирей двинулись на Русь.
И дьяк повысил голос, когда дочел до того места, где царь требовал схватить главных заводчиков и смутьянов.
Круг загудел. Между степью и турецким султаном стоял мир, приговоренный московскими дьяками. Но непрочно стоял этот мир.
Азовцы, торговавшие в ближнем казачьем городке коней, кончили торг тем, что выхватили кривые сабли. Выехали казачьи дозорные станицы, да так и не воротились. Нашли казаков посреди степи, уши и носы отрезаны, глаза выколоты, иные же станичники и вовсе сгинули - верно, в Кафе, под желтой горой, возле старой генуэзской башни, где тесно фелюгам у причалов невольничьего рынка, ищи их…
Сети казацкие на реке Дону изодрали азовцы, крича: место–де наше, а не ваше, вам больше не ловить рыбу, где лавливали, а убираться восвояси вверх по реке.
"Размирная!" - раздалось в городках. Азовцев, правда, шуганули и сети вновь поставили на старом месте. Но только и всего…
А султан Селим решил по этому случаю перевести казачий корень. Москва–то теперь не вступится - не до того Москве.
Касим–паша выступил с япычарами, а хан Девлет–Гирей пригнал ему пятьдесят тысяч крымцев. Царь же виноватил казаков и клал свой гнев на заводчиков смуты.
Дьяк дочитал.
- Любо ли вам, атаманы–молодцы?
Так, по обычаю, спросил атаман Коза и выступил вперед.
- Что же, мы царю не противники. Поищем, поищем смутьянов да забияк.
Помолчал, подергал ус и прибавил:
- Только, слышь, господин, с Дону выдач не бывает.
Хвост белого коня висел на шесте рядом с атаманом.
Этот хвост на шесте - бунчук - означал волю.
Царский посланец упрямо тряхнул головой. Звонким еще не по–мужски, но сильным, твердым голосом он крикнул, впервые открыто разглядывая гудевший круг:
- Вы, низовые! Воровать оставьте. Верную службу великий государь помнит. Ослушники да устрашатся государевой грозы!
Смелые слова, непривычные для здешних ушей. Внизу на реке стояли будары, полные хлебом. Он и не думал еще разгружать их. Хлебный караван посреди голодного своевольного люда! Но настала пора скрутить Дон, смятенный турецким нашествием.
Понимал ли этот посланец, кого дразнит, с каким огнем играет? Не о двух головах же!
А он, сказавши, спокойно выжидал и, длинный, поверх толпы разглядывал, теперь уж не таясь, крыши, улицы, желтые подсолнухи.
Какая сила была за ним, что позволяла она ему, беззащитному, разговаривать с Доном так, как не посмел бы паша со всеми своими крымцами и янычарами?
- Кто же таков? Какого роду? - спрашивали в толпе.
- Волховской, что ли. Князь Семен Волховский…
Дед Антипки–внучка, тот, что добыл мед из собственного пупа, сказал:
- Из новеньких. Древних и не слыхивали таких. Волховской, может?
- Волхов–ре"а в Новегороде, - запищал птичьеглазый исполин. - Оттель, значит. Князь из Новагорода. А князей–то там не жаловали.
И, убеждая, таинственно нагнулся к соседу:
- Ты мне верь. Я сам боярский сын. Не знал?
- О! Бурнашка? - захохотал сосед.
- Эге. То для вас - Бурнашка. Имя скрыл свое. А я Ерофей. Ерофей Ерш, Ершов. А вы-Бурнашка Баглай!
И задние захохотали, в то время как все громче гудело в передних рядах.
Посланец перевел глаза на Козу: огромный, рыхлый, с бритой головой. Для атаманов привезено цветное платье, да неизвестно, налезет ли оно на такого.
Коза юлил. Он заговаривал неторопливо, долгий опыт подсказывал ему, что, живя не спеша, выигрываешь время, а это во всех случаях бесспорный выигрыш. Коза пошучивал, крутил ус.
Он был немолод, жизнь не прошла даром; ему хотелось в спокойствии и достатке, в чистом курене, у тихой воды беречь атаманскую булаву. От Москвы идут службы и выслуги. Не холопьи службы, а вольные казачьи, с почетом, с торговлишкой при случае и тоже с добрыми дарами, - он ведь догадался об укладке с цветным платьем, что стояла на боярской каторге.
Но не следовало прямо об этом. Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу; не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка.
Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять задумал. Коготки–то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где же царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, - почему не выложит он все мальцу прямиком?
Кто–то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.
- Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь, на то тебя атаманом становили.
- Шапку, князь, с головы перед казачеством! Товариство, разгружай будары!
Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед.
- Вы что, мне обиду чините? Не мне - великому государю! Вот он я. А ну хватай! Руси не схватишь - то попомните.
И помолчал, глядя в лицо передпим. Потом как о деле решенном:
- А про заводчиков - выдавать ли их или своим судом осудите - думайте.
Между молотом и наковальней почувствовала себя бедомовная, сбившаяся сюда из низовых городков и из степи буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное "сарынь, веселись" голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.
6
Все узнали его. И, видимо, многие как–то по–особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, пи казацкой старшины.
И таким внезапным, как снег на голову, оказалось и самое его появление, и выход в круг, да еще как раз в момент, когда вот–вот - и все бы смела бушующая буря, что утих рев и опало напряжение, найдя временный выход в любопытстве, сразу разбуженном у подвижной, не знающей сдержек степной вольницы. И только пчелиное жужжание круга показывало, что пламя не потухло, а просто на несколько мгновений приглушено.
Чернявый казак в кругу кинул шапку оземь, ударил в ноги казачеству, поклонился атаману и посланцу.
- Бобыль!
- Вековуш!
Блестя глазами и белыми зубами в бороде, казак вирусу сказал: