Рассказы (сборник) 2 стр.

– Нет? Разве? А мне показалось, что в восьмой картине есть. Но это не важно. Я уже вам сказал, что буквально влюблен в ваш шедевр. Так что железнодорожный пейзаж будет. В крайнем случае вы припишете там несколько подходящих слов. Ну, пока. Через месяца два позову вас смотреть макет…

– Как? Через два месяца? Так не скоро?.. Алло! Алло! Повесил трубку… Ужасно…

Мука номер четвертый: ожидание начала репетиций. Мука номер пятый: ожидание разрешения Главреперткома. Мука номер шестой: звонки знакомых. Это даже не мука, а просто пытка, египетская казнь.

– Здравствуйте, Николай Николаевич. Это говорит Вася. Ну как?

– Что как?

– Скоро будем вас вызывать?

– Не знаю.

– Вы же контрамарочку смотрите не забудьте. Только чтоб не дальше пятого ряда, а то Сонечка плохо слышит.

– Хорошо, не забуду.

– Так заметано?

– Заметано!

– Гы-гы! Теперь вы знамениты, с вами страшно на улице раскланиваться – еще, чего доброго, не ответите.

– Отвечу.

– Ну, всего.

– Всего.

– До премьеры. Пока. Кстати, говорят, что для писателя проза – это честная жена, а театр – богатая любовница. Хи-хи! Ну, пока.

– Пока.

– Да, кстати! Мне один знакомый, иваново-вознесенский актер, говорил, что в этом сезоне ваша пьеса не пойдет.

– Нет, пойдет.

– Пойдет? А мне говорили, что не пойдет. Гы-гы! Переделок много. Ну, пока.

– Пока.

И так по тридцать звонков в день. Кошмар!

Наконец разрешение Главреперткома получено.

Начинаются муки репетиций. Репетируют мучительно долго. Идя на первую репетицию, автор воображает, что репетировать будут сразу же на сцене. Однако до сцены еще да-а-леко. В одном из самых захудалых закоулков театра стоит стол, за столом сидят актеры с тетрадками в руках и читают под руководством режиссера пьесу. Ничего интересного. Похоже на изучение иностранных языков по системе Берлица. Так проходит месяц и два, пока репетиции не переносят в другое помещение – в фойе, где актеры уже начинают ходить и более или менее "играть".

Между тем где-то в недрах театра художник "клеит макет". В один прекрасный день автора вызывают в театр посмотреть работу художника. Спотыкаясь, автор поднимается и опускается по каким-то узеньким лестничкам, кружит в лабиринте коридорчиков и переходов, о существовании которых в театре до сих пор и не подозревал. Наконец его вводят в комнату, похожую на столярную мастерскую. На ящике сидит режиссер и мечтательно смотрит в угол. В углу стоит художник и, жестикулируя, говорит:

– Уверяю вас, что второй антракт совершенно свободно можно сократить до пятнадцати минут. Трудная монтировка? Ничего подобного. Иван Иванович берется всю перемену механизировать.

– Да, но куда вы денете дом? Он же не поместится. Там кирпичная стена мешает.

– При чем здесь стена, если мы убираем дом под колосники? Пожалуйста, взгляните.

Режиссер, ероша волосы, бросается к художнику, и оба они долго и сосредоточенно смотрят на макет. Это очаровательная игрушка, прекрасно сделанная, подробная модель сцены с вращающимся кругом, колосниками, кулисами и всем прочим размером аршина полтора в длину, ширину и высоту. Автор заглядывает через плечо режиссера и художника. Он восхищен. На маленькой сцене устроены маленькие декорации. Горят крошечные электрические лампочки. Глиняные человечки расставлены на вращающемся диске пола.

У окна макетной два помощника художника в синих халатах строгают, пилят, клеят, красят и вырезают из картона детали макетных декораций.

– Я прямо влюблен в вашу пьесу, – застенчиво говорит один из них автору. – Постановка будет что надо. Есть где развернуться. А третий акт пойдет определенно на аплодисменты. Во всю высоту сцены будут стоять восемнадцать зеркал. Красота.

– Но у меня по пьесе нет зеркал.

– Это ничего. У нас будут. Определенно на аплодисменты.

А где-то рядом стучат швейные машины. Это шьют костюмы по специальным эскизам. Иногда дверь в швейную мастерскую открывается, и тогда видны горы цветистых тканей, обрезки холста и фигуры мастериц, которые, сжимая в губах пучки булавок, ползают у ног пришедшей на примерку актрисы.

Проходит еще несколько месяцев. Время премьеры грозно приближается. Уже автор в театре – "свой" человек. Уже все знают его имя-отчество, и он знает имя-отчество всех. Его беспрепятственно пускают всюду. Он мыкается по фойе, по лестницам, по закоулкам.

Репетиции перенесены на сцену. Это значит, что премьера на носу. Автор входит по наклонному полу в темный зрительный зал. Он садится рядом с режиссером за столик, на котором горит маленькая электрическая лампочка в оранжевой юбочке. Это его почетное право. Начинается очередная сцена. Актеры еще не одеты и не загримированы. Еще нет декораций. Вместо декораций специальные условные "выгородки".

Перед режиссером лист чистой бумаги, на котором он быстро записывает все свои замечания:

"Ермаков – слишком медленно. Соснова – ничего не слышно. Никольский закрывает спиной Машеньку. Убрать стол. Чересчур рано музыка. Надо после слов: "вы мне снились" – паузу".

Или что-нибудь в этом роде.

Автор уже привык к актерам. Ему уже ничуть не странно, что Ахтырцев не Дон-Кихот, а Санчо Панса и что у него не сын Николай, а дочь Машенька. Его образы отступили перед натисками актерского мастерства, более убедительного, чем его собственная фантазия.

Помощник режиссера мечется по театру со специальной книгой репетиций, куда записывает все, что постановочная часть должна приготовить для спектакля. Все – до самой последней мелочи.

Тем временем во дворе слышится шум мотора. Там – декорационные мастерские. Электрическая пила режет дерево. Летят стружки. Строятся декорации. Из папье-маше делается бутафория. Художники красят громадными кистями уже выстроенные детали – шкафы, дома, деревья, вагоны.

В люках сцены орудуют электротехник и осветитель. Там – сложнейшие распределительные щиты, реостаты, рубильники. Заведующий сценой сидит возле металлического прибора, похожего на кассовый аппарат "Националь", и передвигает рычажки, множество которых торчат из прибора.

Нажмет один – загораются синие лампочки. Нажмет другой – красные. Третий – свет гаснет. Четвертый – вспыхивает справа вверху. Пятый – слева внизу. Вся осветительная аппаратура у него в руках.

Капельмейстер рассаживает свой оркестр под полом сцены. Гремят пюпитры. Заведующий шумами и звуками носится с какими-то колоколами, баллонами сгущенного газа, свистками, трещотками, при помощи которых будет производить звук идущего дождя, шипящего паровоза, цоканья конских копыт, гром трамваев, свист ветра…

Парикмахер в белом халате красит и расчесывает на болванках парики.

Вся громадная машина театрального производства приведена в движение. Теперь премьера неотвратима.

Готовые декорации, поднятые на невидимых, бесшумных лебедках, скользят в воздухе через сцену. Пробуют свет прожектора. Актеры выходят в гримах и костюмах к рампе. Режиссер командует:

– Подрезать слегка бороду. Больше румянца. Немного седины в виски. Мягче подбородок.

Рабочие втаскивают мебель.

Автор опять перестает узнавать своих персонажей. Они страшно новы и мучительны в своей новизне.

Администратор посылает в типографию афишу.

Наконец – премьера.

Автор сидит в шестом ряду. Он страстно сжимает локоть режиссера. Публика приятно волнуется. Премьера! Свет медленно гаснет. Загорается рампа. Все кончено. Идет занавес.

1929

Актер

У дверей трактирчика стоял длинный автомобиль с погашенными фарами. Из открытых настежь окон слышался хриплый голос певца. Звуки гитары и смех сопровождали каждый куплет. Я вошел и увидел картину, поразившую меня бесподобной своей живописностью. Посредине комнаты пел и представлял человек.

Это не был профессионал, бродячий комедиант и бездельник из породы тех, что, сладко закатив глаза, поют под гитару "Санта Лючия" на палубе неаполитанского пароходика, бегущего по купоросовой воде из Сорренто на Капри, а потом, фатовато играя коралловыми брелоками, обходят иностранцев, собирая в пропотевшую барсалину бумажные лиры. Это был веселый любитель, шофер по профессии, бескорыстный остряк, душа общества, комик-эксцентрик и импровизатор.

Он стоял посредине комнаты с большой гитарой в руках, слегка пьяный, возбужденный в равной степени вермутом и успехом, юмористически подмигивая зрителям. Поверх брюк на нем весьма условно болталась наспех сымпровизированная зеленая юбка. К носу была каким-то образом пристроена винная пробка.

– Смотрите, смотрите, он показывает попа, – закричал мокрый от пота и слез незнакомый человек и, схватив меня за плечо, вдруг затрясся в приступе гомерического смеха. – Смотрите… Мадонна… Можно сойти с ума… смотрите, какая каналья этот поп… Он исповедует хорошенькую синьорину… и у него… смотрите… у него… ха-ха-ха…

Он сделал фривольный жест и, окончательно уже истощив способность смеяться, затопал в бессилии ногами.

За цинковым прилавком бара качался от хохота хозяин. Столы были отодвинуты к стенам.

Зеленая юбка, изображавшая сутану, то и дело падала, и актер стыдливо ее подхватывал. В то же мгновение он ронял пробковый нос. Он подымал к небу лицемерные глаза и гнусавил нечто божественное под хриплый аккомпанемент гитары. Я никогда не видел ничего смешнее и злее.

Поздние посетители с дешевыми соломенными шляпами на затылках валились праздничными галстуками в мокрые клеенки столов. Они колотили, корчась, друг друга в спины загорелыми кулаками, рыдали от смеха, опрокидывая локтями плетенки кьянти: вино текло на пол. Это была самая благодарная аудитория в мире. Некоторых посетителей я узнал. Один из них был каменщик-поденщик, починяющий против нашей виллы шоссе. Ежедневно с шести часов утра и до восьми вечера он сидел в проволочных решетчатых очках, с молотком в руках, в белоснежной пыли над кучкой щебня. Другой был рыбак, застенчивый юноша с нежным лицом и прекрасным голосом.

Даже стены и те, казалось, были мокры от пота и слез, и электрическая лампочка провинциального багрово-оранжевого накала ходуном ходила под потолком, каждую минуту готовая, не выдержав смеха, брызнуть и рассыпаться всеми своими мушиными точками прямо на очаровательную головку молодой матери, дочери трактирщика и доброй католички, конечно, которая сидела, качаясь, на табурете с плетеным сиденьем и плакала от смеха над своим уснувшим ребенком. Потом шофер изображал толстого англичанина, пьяницу и обжору, пожиравшего горы растащюты с помидорами.

Я выбрался на совершенно черное шоссе, под замечательные итальянские созвездия и, улыбаясь, побрел домой. На половине дороги меня нагнал автомобиль.

– Алло! – закричал мне шофер. – Вы не встречали по дороге карабинеров? – и затормозил машину.

– Нет, – сказал я.

– Дурак хозяин, – пробормотал шофер, возясь с рычагами (я узнал его – это был импровизатор). – Дурак хозяин! Всюду ему мерещится полиция… старый осел… А ревидерчи, синьор!

Нестерпимый свет фар полоснул по глазам, вырвал из тьмы зеленые жалюзи чьей-то виллы, макушку пальмы, кусок каменного забора, сплошь поросшего ярчайшими анилиновыми цветами, – всю эту ночную итальянскую бутафорию, – затем упал на шоссе: оно стало меловым. Синенький, пульсирующий электрический огонек вспыхнул над коленями шофера, и автомобиль, обогнув горку щебня, скрылся за поворотом шоссе, словно ушел за кулисы.

Рапалло, 1927

A+B в квадрате

Который раз я уже останавливаюсь возле этой двери с приколотым к ней билетиком: "Звонок не звонит, просят стучать". Буквы крупные и неровные, слова лезут вверх. Должно быть, писала сама Верочка. Я снимаю с правой руки перчатку и звонко стучу. За дверью слышны голоса, но никто не отворяет. Подождав минуты две, я стучу еще раз. Американский замок щелкает, и дверь отворяется. Передо мною Верочка. Одной рукой она держится за дверную цепочку, в другой у нее стакан с перламутрово-мутной водой, откуда сильно пахнет валерьяновыми каплями. Она улыбается. Хорошенькие, немного оттопыренные, еще детские ушки розовеют из-под завитков черно-каштановых шелковистых волос. Видя ее изумленно-радостную, простодушную улыбку, невозможно самому не улыбнуться. Я сдержанно и снисходительно, как и подобает молодому офицеру-фронтовику, улыбаюсь и спрашиваю:

– К вам можно? Вы, кажется, чем-то заняты?

– Я? Нет. Да входите же, раздевайтесь.

Она снимает дверную цепочку и впускает ценя.

– Вы отвратительный, – говорит она, продолжая улыбаться сияющими глазами. – Вас повесить мало!

– Почему это?

– Сам сказал, что сегодня уезжает на фронт, а сам, оказывается, и не думал уезжать! Я вас ненавижу!

– Подождите, подождите, не все сразу, давайте разберемся хладнокровно, – говорю я, устраивая шинель на вешалку, прибитую так высоко, что с трудом можно дотянуться. Внутренне удивляюсь: как это Верочка умудряется вешать сюда свою шубку? Должно быть, подставляет стул.

Пока я стою перед зеркалом, заправляю гимнастерку, разглаживая впереди складки и затягивая скрипучий офицерский пояс, Верочка говорит, осторожно держа обеими руками на весу стакан и боясь разлить воду:

– Оставьте ваши шуточки. Они неуместны. Сегодня вы так легко не отделаетесь. Вы понимаете, что вы сделали со мной?

– А что?

– Сказали, что уезжаете, а я как последняя дура написала вам эту несчастную трогательную записку. Сожгите ее.

– Лучше умру!

– Перестаньте обманывать. Все равно я вам уже не верю. Вы не заслуживаете доверия.

Я делаю обиженное лицо.

– Значит, вы хотели, чтобы я уехал на фронт?

В ее глазах мелькает ужас.

– Нет! Что вы? Зачем это? Не надо!

– Что ж. Конечно. Я вас прекрасно понимаю. Пишете там всякие нежные слова: "дорогой, милый" и все прочее, а сами только и мечтаете, чтобы меня поскорее ухлопали.

Верочка страшно краснеет.

– Побойтесь бога!

Она всматривается в мое лицо и видит, что я улыбаюсь.

– Смеетесь?

– А что ж мне: плакать?

– Мерси. Сам говорит, что уезжает, а сам смеется. Кончено! Больше я ни одному вашему слову не поверю. Вот ни на столечко не поверю.

Она хочет показать четверть своего мизинчика с наполированным ноготком, но так как руки у нее заняты, то она беспомощно осматривается по сторонам.

– Ну уж ладно, хватит. Терпеть не могу этих объяснений в любви в передней, – говорю, делая серьезное лицо. – Что подумают друзья и знакомые?

– Слушайте, однако, у вас страшное самомнение. Вы не воображайте.

– Я не воображаю.

Верочка недоверчиво смотрит на меня и хочет погрозить пальцем, но мешает стакан, а взять его в одну руку как-то не догадывается.

– Нет, нет. Ни одному слову не верю, сам говорит "не воображаю", а у самого глаза так и блестят. Ну, скажите, отчего у вас так неприлично блестят глаза?

Чтобы скрыть предательский блеск глаз, я опускаю ресницы.

– От холода, – говорю я. – Почему это у вас пахнет, как в аптеке?

– С Лилькой истерика. Меня гоняли за валерьянкой. В общем – страшная драма.

Из-за двери слышится сердитый голос Верочкиной мамы:

– Вера, да скоро же ты наконец!

– Господи! – восклицает Верочка. – Они меня все хотят замучить.

Она хочет сделать руками энергичный жест, но вспоминает о стакане.

– Тьфу, пропасть, стакан этот. Не дает разговаривать. Я его, кажется, сейчас разобью, всем назло!

– Вера, да иди же ты скорей, Христа ради, – слышится из-за двери.

– Сейчас, – отвечает Верочка плаксиво, – не дают с человеком поговорить. Не умрет ваша Лилька без валерьянки. Пойдем, Павлик.

– Чего я там не видел? Лучше я посижу здесь на сундуке. Тихо, уютно. А там истерика, семейная драма. Удобно ли соваться?

Верочка делает страдальческие глаза:

– Госссподи! Идите, вам говорят. Просто к Лильке с фронта жених приехал, и она в своей комнате дает спектакль безумной страсти.

Я боком вхожу в столовую, где Верочкина мама накалывает на коленкоровый манекен с дамской грудью, но без зада, куски синей материи. Манекен шатается на своей единственной ноге. На столе разложены модные журналы, выкройки, кружева, насыпаны булавки. По всей комнате валяются походные офицерские вещи, – но всей вероятности, имущество Лилькиного жениха.

– В отпуск приехал? – шепотом спрашиваю я Верочку.

Она отрицательно мотает головой.

– Ранен? В командировке?

– Землячки выперли из батареи. Насилу ноги унес, – тихо сообщает Верочка. – На какой-то станции отобрали оружие. Ужас!

– Вот видите, а вы говорите – фронт.

– Это вы говорите. А я ничего не говорю.

– Кто пришел? Monsieur Петров? – спрашивает Верочкина мама, не оборачиваясь.

– Так точно.

Я ловлю ее маленькую сухую ручку, от которой тоже пахнет валерьянкой.

В соседней комнате слышится неопределенная возня, и томный, умирающий голос Лильки произносит сквозь нос, заросший полипами:

– Волотя, тайте же мне воты.

Появляется Верочка уже без стакана, так сказать, с развязанными руками, и, делая мне красноречивые жесты за спиной матери, говорит:

– Ну что ж, пошли?

– Куда это? – спрашивает строго maman.

– Гулять.

– В такое время?

– А что? Время самое подходящее.

– Не дерзи.

– Я не дерзю. То есть не держу.

– Попридержи свой язычок. Ты уроки сделала?

– Госссподи!

– Что госссподи? Госссподи сделала или госссподи не сделала?

– Ну сделала и сделала.

– А по моим наблюдениям, ты ничего не делала.

Верочка вспыхивает и вихрем летит куда-то в глубину квартиры и возвращается через две секунды, размахивая голубым дневником, откуда вылетает розовая промокашка с наклеенной картинкой: корзинка фиалок и два голубка – и долго зигзагами планирует по комнате. Верочка швыряет тетрадь на выкройки и быстро переворачивает страницы.

– Госсподи, вот люди! Не верят! На, смотри: вторник, двадцать второе ноября. Русский язык – повторить. История – повторить. Алгебра – не было преподавателя. Ну, и рукоделие. Убедилась? – И Верочка шумно захлопывает дневник.

– Ну иди, – говорит maman со вздохом. – Но когда же вы вернетесь?

– Через полчаса, – говорю я с легким полупоклоном.

– Не расписывайтесь за неграмотных, – говорит Верочка, обдавая меня презрительным взглядом. – То есть за грамотных. Лично я буду гулять, сколько захочу. А вы как знаете.

Я опять щелкаю шпорами и делаю полупоклон в сторону.

– Не извольте беспокоиться: через полчаса ровно будем дома.

– Посмотрим! – коротко бросает Верочка.

– Идите, – говорит maman, – только надень, Верочка, теплое пальто.

– Не хочу, мне не холодно.

– Тогда не пойдешь.

– Пойду.

– Или наденешь теплое пальто, или будешь сидеть дома.

– Но пойми же, мамочка, что это насилие над личностью.

– Как знаешь. Но я тебя не пущу.

Назад Дальше