Свет памяти 2 стр.

ХЛЕБ

В городском доме, где я теперь живу, есть у меня дружок - восьмилетний Стасик. Смышленые, чистые глаза, звонкий голосок, упрямый лоб и губы. Его распирает от любопытства ко всему на свете, при встречах он тормошит меня расспросами.

Как-то подсел и спрашивает: "Что такое голод?" Не тот, когда набегаешься, есть хочешь и мама хвалит за аппетит. А другой, настоящий, когда люди умирают.

- Представь, - объясняю я Стасику, - входишь ты на кухню, а там пусто. И в кастрюлях, и в тарелках ничего нет.

- Тогда я просто хлеб пожую.

- Но и хлеба нет.

- А я сбегаю за ним в магазин.

- В магазине его тоже нет.

- Я в другой магазин...

- Но и в другом, и в третьем, во всех магазинах нет хлеба.

Стасик обескуражен. Он хмурит брови, потом радостно вскрикивает:

- А я в деревню бабушке Фене напишу. Она привезет. Они там во какие буханки пекут! - Стасик обеими руками широко обнимает воздух.

- Но и в деревне нет. Представь, что и там, где живет твоя бабушка, и в соседних деревнях пусты магазины и печи. Нигде нет хлеба, - безжалостно говорю я.

- Так не бывает. - Стасик смотрит на меня недоверчиво, будто я обманываю его. Как ловко и находчиво убегал он от голода, несся на крылышках фантазии! И вот его настигли, потому как бежать дальше некуда. Бежать и искать бесполезно: хлеба нет нигде!

- Так не бывает, - упрямо повторяет Стасик.

Я хочу согласиться с ним, не поверить самому себе. Но как сокрушить свет памяти?! Как отнять права у прошлого?

...Помню, как я шарил в кухне, чулане, обнюхивал пустой сусек, бегал на другой конец деревни к занесенной снегом пекарне и с надеждой заглядывал в ее черные немые окна, как просил маму сходить за хлебом к соседке тете Ксении или еще куда-нибудь, к кому-нибудь.

Я хотел хлеба и был упрям в своей просьбе. Я помнил, как осенью мимо нашей избы везли и везли в телегах мешки с зерном. Много хлеба! Неужто нельзя было хоть немножко оставить нам, ключевским мальчишкам?!

- Потерпим, ребятки... Фронт бы накормить, войну бы перемочь, а там всего вволю будет, ешь чего душа пожелает, - утешала нас мама, когда мы смотрели на нее голодными глазами. Она дробила плитку жмыха и раздавала нам по кусочку.

Жмых будто из опилок, жесткий, колючий. Даже молодым зубам не под силу - не откусишь, пока не сдобришь его слюной, не обласкаешь языком и губами. Охристо-серый, он скудно пахнет старым подсолнухом, мышами. Он скоро надоедает, грузно и неловко от него в животе. Однако грызешь, жадно посасывая и причмокивая. Жмых помогает по-настоящему оценить всю доброту и незаменимость хлеба.

Как сейчас вижу дымку весенних испарений над холмистым полем за околицей. Снег сошел, но земля еще без зелени, темная, нагая, зябкая. Мы - Сергей, Павлик и я - идем по серой стерне пшеницы и выискиваем прошлогодние колоски, собираем их в шапки.

Колоски вялые, блеклые, будто хворые. Возьмешь зерно на зуб - вкуса нет, сквозь запах прели прослышивается сладость хлеба.

Сосед дед Волошин отговаривал идти за колосьями: хлеб долго лежал в открытом поле, вредным стал для человека. В нашей голове, однако, никак не ставились рядом слова "хлеб" и "вредный". Не послушались мы старика. Немало людей в тот день бродило по жнивью. Все поспешили: вот-вот в поле выйдут пахари.

Впереди нас, нехотя отступая короткими перелетами, орали тощие грачи. Что им не жилось в теплых краях, зачем поторопились они в наш голод, в холодную здешнюю весну? Жалко мне было грачей, но я сердито бросал в них комья влажной земли. Я боялся, что они первыми найдут и утащат колоски и нам тогда меньше достанется.

Потом, метаясь в жару болезни, я с криком гонял грачей и опять жалел их: сумели ли они избежать горькой участи людей, тех, кто собирал колоски, толок их в ступе и пек из муки блеклые блины и лепешки? Все заболели на второй же, на третий день одной какой-то страшной болезнью. И вдруг начали умирать. Одного за другим схоронили Колю Долгашева, Саню Чекулина... Четыре месяца не дожили они, мои семилетние однокашники, до школы, до первого класса, и всего пару недель до победы на той далекой и большой войне, которая отнимала у нас хлеб.

Не на полатях, а будто в огне лежали мы - Павлик, Сергей, я и Клава. Мы были на очереди к смерти. Мама сидела рядом и вливала ложкой молоко в наши спаленные сухим жаром рты. При каждом уличном звуке она вздрагивала, испуганно оглядывалась на дверь, будто снаружи за нею стояло что-то страшное, неумолимое и вот-вот должно было вломиться и забрать нас, детей...

Мы выжили. Не знаю, что больше помогло - мамины бессонные хлопоты или то, что не успели мы вдоволь полакомиться теми лепешками. Помня о голодных днях впереди, мы поделили их с заглядом на завтра, ели их маленькими порциями...

Школа наша стояла на взлобышке в километре от деревни. Туда-сюда протопаешь - есть страсть как охота. Едва тащишь сумку с книжками, в глазах круги, в ушах позванивает от слабости, и весь ты словно без нутра, пустой и легкий. Дунь ветер покрепче - и полетишь, как перышко.

По пути из школы мы, ребятня, часто сворачивали к спиртзаводу. Трехэтажное кирпичное, но ветхое зданьице с высоченной железной трубой еще издали манило нас. Словно от огромной теплой квашни плыли от заводика кисловатые хлебные запахи, на морозном ветру особо волнующие, сладкие. Мы воровски ныряли в щель покосившегося дощатого забора и, как стайки озябших голодных воробьев, вкруговую облепляли горячую трубу. Грели руки, сушили варежки. С опаской и надеждой поглядывали на бункер - зияющую невдалеке квадратную яму. В нее ссыпали зерно, свеклу или картошку - сырье для спирта.

То и дело подруливали "полуторки", санные повозки. Порой к нам из бункера отскакивали случайно две-три картофелины, мы с радостью и страхом - как бы нас не шуганули - кидались, хватали их и, нарезав тонкими блинчиками, обклеивали ими горячую трубу. Ежась от пронизывающего ветра, толкались, приплясывали в ожидании. Блинчики шипели, румянились, дурманя нас удивительными запахами. В желудке - сосущая пустота. Ждать далее совсем нет терпенья. Мы срывали блинчики, недопеченные, но хрустящие, и жевали их, обжигаясь и весело стуча зубами.

Но случались дни, когда бункер был закрыт и нам нечем было поживиться. Мы сиротливо жались друг к дружке возле трубы, с робкой надеждой поглядывая на дверь дрожжевой, где курился легкий парок. Ждали и стремглав бросались туда, если в дверях показывалась толстая и рябая тетя Глаша. Она приглашала нас в тесный полутемный коридорчик, выносила большущую, на полведра, кружку дрожжей и потчевала:

- Нате, родимые, пейте. Только скоренько, не то увидят, заругают меня.

Кружка шла по кругу, мы прилипали к ней замерзшими губами, взахлеб глотали сытные теплые дрожжи.

- Это ить живой хлебушек, - приговаривала тетя Глаша, и в такие минуты она казалась нам самым красивым и дорогим человеком на земле.

С дрожжами бывали перебои. Жалея нас, продрогших и голодных, Любаша - дочка тети Глаши, втихаря от матери раза два угостила нас бражкой.

Бражка, как и дрожжи, - вкусный хлебный напиток, только горчит немного. От нее сытно и горячо внутри. Хлебнешь пять-шесть глотков, и уже нет мороза, ветра, в мире тепло, уютно и очень хочется спать.

Так и заснул однажды наш одноклассник Егорка Васянин. Увяз в сугробе возле своей избы, напротив окон, с десяток шагов не осилил. Снег казался ему теплым, метель пела песенку...

Мать шла с вечерней дойки и случайно наткнулась на него.

В школу Егорка вернулся месяца через два. Кисть левой руки у него отхватили в больнице. Собираясь из школы домой, мы помогали Егорке одеваться и всю дорогу напеременку несли его холщовую сумку с книжками...

Забыть бы эти горькие времена. Они лишают беззаботности, становишься строже, старше не по паспорту. Но забыть - значит, солгать. Памятью, как совестью, проверяешь себя...

Иногда близкие упрекают меня в излишнем хлебосольстве. Память помогает мне оправдаться, объяснить себя нынешнего: нет, это не хлебосольство, а скорее благодарность жизни и судьбе, поклонение ХЛЕБУ, который ныне у каждого есть, не переводится и потому стал почти незамечаемым, как воздух, которым дышим...

...Стасику я не нравлюсь вот такой - строгий, задумчивый.

- Так не бывает, - упрямо и грустно говорит он, встает со скамейки и уходит.

Я поднимаюсь и догоняю мальчика: память не должна раздружить меня со Стасиком.

- Да так не бывает! - соглашаюсь я, успокаивая и радуя его.

СЧАСТЬЕ

...И опять, как тогда, как в прошлую весну, я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю - выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка вдыхать волнующую весеннюю сырость.

Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Никифор, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.

- Садись, погреемся, - хриплым, застоявшимся голосом приглашает он. Он знает о моей дружбе с Наташей... - Не карауль ее, словно милиционер... Выйдет Наташка, - буднично успокаивает он и смотрит сонно на кур.

Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же, с покровительственным "ко-ко-ко!" прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!

- Видал как!.. - кивает на петуха Никифор и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь легкую дрему. И все-таки мне жаль его: разве он чувствует весну так, как я? И мне даже как-то неловко перед ним за свою молодость и счастье, за невозможность этим поделиться.

- Ранние ласточки - к хлебному году, - говорит Никифор, уютно и глубоко посапывая, глаза его закрыты, а ласточек он ловит слухом, игривый их щебет сыплется с неба. Никифор снимает с головы старую шапку, приглаживает редкие волосы. Сверху льется живое солнечное тепло.

- Хорошо, - благодарно вздыхает он и тут же заботится обо мне: - Наташка выйдет. Она с тобой и себя не помнит... Иной раз пойдет за водой да мимо колонки, глядь, с пустыми ведрами и протопает. Окликнешь ее, словно разбудишь. Закружилась головушка... Весна. У нас с Ильиничной, помню, тоже бывало... - Никифор открывает глаза, долго и вдумчиво смотрит в никуда, потом веки его слипаются и, кажется, он засыпает.

- Ку-ка-ре-ку! - победно орет у наших ног петух. Никифор на секунду открывает левый глаз и снова тонет в забытьи. Мне хочется уйти, остаться наедине со своим ожиданием, любовью и мечтой. Встаю со скамеечки и тут же слышу кашель и голос Никифора:

- Куда?.. Сиди. Авось не мешаешь...

- Спать? - беззлобно язвлю я.

- Чего? - Никифор встряхивается. - Нет. Где там... Я и ночи-то иные без сна одолеваю. Не токмо дни.

Он поворачивается, неожиданно молодо и остро блестят глаза.

- Весна для вас с Наташкой к месту, хорошая весна. А я не сплю. Ушел бы в избу. А куда от такой красоты-то? Тормошит сердце... Подумаю: много всякого-превсякого позади... Сам командующий мне разок орден прицеплял. А на пенсию как провожали! Оркестром оглушили. Подарки. Медаль. Начальники по-свойски за руку трясли. На телевизоре показали... Вот и тешиться бы старому, вспоминать да радоваться. Ан нет. Совсем о пустяках мыслишки, плюнуть бы и забыть. Однако не смочь. Уйдут, уйдут, да снова вертаются. И чую - от весны они, вешние мыслишки-то. Ты только, вижу, не поймешь.

Да, я не понимаю, чего хочет Никифор. Может быть, он в десятый раз собирается рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост в грохочущую полой водой и льдинами ночную Кармалку?

Кто знает, как и чем тормошит его старое сердце весна?..

- И вот иду разок мимо их двора, - продолжает Никифор. - Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот - уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали... Взял у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда была жаркая, нахрапистая... Будто вчера. Закрой глаза и - вот оно...

Никифор умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается улыбкой.

- Еще держится в голове такое... Как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали... И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Теплынь, лошадка дремлет... И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм... Вот какая морока в голове.

Никифор вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, хрупкий мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Никифор. Молодой, сильный, любимый! Как я сейчас.

"Вешние мыслишки о пустяках..." С непонятной радостной грустью смотрю я на Никифора: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события не заглушили, не стерли их в памяти, они и теперь - поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.

Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысяч солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу ее пылающее лицо и вмиг забываю Никифора, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны - все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца.

И какими же они должны быть сейчас в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!

АНФИСИН НАКАЗ

- Ну что, студент?.. Девчат целовать-миловать приехал аль подсобить нам? - с суровой улыбкой спросил председатель колхоза Щипахин, встретив меня на вечерней улице.

- Одно другому не помеха, Павел Иванович! - отшутился я, потом - к делу: - Как и в прошлом году, могу штурвальным иль на косилке...

- Нет. На этот раз особая у меня к тебе просьба, Николай. - Щипахин положил мне на плечо тяжелую руку, его густобровое, узкое, какое-то лиловое от загара и сумерек лицо осветила загадочная улыбка. - Ты русские печки неплохо кладешь. Выручил бы, а?

- Не знаю. - Я растерянно взглянул на председателя. - Было когда-то... С отцом на пару клали. Смогу ли теперь?

- Сможешь. У Андреевых и Горюшиных, вспомни-ка, еще мальцом ставил. И поныне благодарны старики.

- Газ к деревне подводят... - напомнил я.

- Одно другому не помеха, - вторя мне, сухим баском сказал Щипахин. - Русская кость тепло любит. Я, к примеру, свой фронтовой радикулит только печкой и отгоняю. А каково без русской старикам? Мы ныне все о вас, молодых, печемся да печалимся, голову ломаем, чем увлечь, как заманить вас... А старики что? Они не убегут из деревни, не уедут... У Волошиных надо починить, Гириным и Анфисе Азаровой. Не раз приходила, жаловалась: "Коль мужика нет, пусть хоть печка греет".

- К Анфисе не пойду! - выпалил я и стал искать в карманах сигареты.

- Ты, Коля, не особо на нее серчай, - зажигая для меня спичку, теплым голосом сказал Щипахин. - Старое забывать пора. Гнев - человеческое, злопамятство - дьявольское... Было время, озоровала Анфиска. Может, оттого и горемычит теперь красавица. А помочь ей надо. Наш она человек...

Вдоволь отоспавшись, я пошел к Анфисе. Шел и думал, что ничего у меня не получится. Вспоминал давние наставления отца, известного в округе каменщика и печника: "Русская печь - дело не шутейное. Тут главное - с каким сердцем класть ее начнешь".

Печь Анфисе отец сложил красиво и крепко. Почти двадцать лет без ремонта простояла. Но вот беда: случилось что-то с нашим отцом после того, как он у Анфисы поработал.

Смутно помню, как мама однажды связала в узел отцовы пожитки и вечером, встретив его в прихожей, сказала:

- Ступай к ней, Степа. И сам не мучься, и нас не терзай.

Отец онемело замер посреди избы, потом стал бормотать что-то, но мама не слушала и потихоньку подталкивала его к порогу.

Не прошла и неделя, как отец вернулся. В избу мама его не пустила. Целый месяц или более спал он на повети, укрывшись своею старой шинелью с еще уцелевшими погонами сержанта-артиллериста...

"Зачем отец ушел, почему вернулся?" - эти вопросы осели в моей детской душе смутными, непроявленными. И такая же смутная, тяжелая и неизбывная залегла во мне с тех пор неприязнь к Анфисе.

"Гнев - человеческое, злопамятство - дьявольское". Да, да... В брезентовой сумке у меня позвякивает отцовский инструмент печника. Я иду к Анфисе Азаровой...

Красавицей ее назвать было нельзя. Если бы кто-нибудь стал разглядывать в отдельности ее нос, глаза, губы, то вряд ли нашел бы что-либо броское, особенное. Но в сочетании все было ярко, живо, приметно. Особый блеск глаз, легкая гордая походка выдавали какую-то тайную сладкую порочность Анфисы, ее неизрасходованное женское естество. Казалось, она только и жила ради своего лица и тела, от их вида зависели все ее блага и радости.

Теперь она как-то опустилась, была неопрятна. Старость отняла у нее силы и миловидность. Платье висело на ней, как на вешалке. И я с трудом, недоверчиво, почти как давний сон, вспоминал время, когда Анфиса была моложе и сводила с ума мужчин кашей деревни. И моего отца тоже.

Сколько ей теперь лет? Пятьдесят? Шестьдесят?

- Вот и работничек мой!.. А ты проходи, Коля, проходи, студент, - Анфиса радостно встретила меня на крыльце.

Назад Дальше