Я люблю 2 стр.

* * *

Сушь…

Небо над Приазовьем высокое, без синевы, почти белое, выгоревшее небо пустыни, и на нем от зари до зари пылает раскаленное солнце. Выгорела земля, стеклянно трескается от неутоляемой жажды.

Сушь…

Обнажились русла степных речушек. Высохли до дна криницы. Пропала вода в колодцах. Ушло от берегов Азовское море, покрылось на мелководье густой зеленой тиной, протухло.

День и ночь с востока полыхал суховей. Он гнал по чумацким шляхам пыль, он принес из дальних краев неисчислимые вороньи стаи, они кружились над приазовскими степями и глухо, тоскливо кричали.

Сушь…

Вороны садились на золоченые кресты церквей. Черными тучами носились над колокольней, хлопали крыльями и кричали голодно и просяще.

Люди поблекшими губами шептали молитву, испуганно крестились.

- Не к добру этот вороний грай, не к добру!..

Сушь…

Тихо вечерами в когда-то песенных, веселых приазовских хуторах. Ни огонька кругом. Пыль покрыла мехи гармоник. Лишь ветер не утихал. Он носился по вымершим улицам, шелестел в сухих, как порох, ободранных камышовых и соломенных крышах.

Люди крестились и говорили:

- Не дай бог огонь, погорим, как свечка.

Ветер, нагретый в астраханских пустынях, зацеловал молодые, пробившиеся к жизни стрелки колосившихся хлебов, высосал по капле жизнь, иссушил хлебные корни. Даже целина сморщилась, стянулась незатоптанная ее грудь, раскололась и голодно зевает сухими трещинами, похожими на раны. Страх напал на землю, на птицу, на человека.

* * *

Как только Никанор пришел с работы, ему подали письмо. Понял сразу - из дома. Дрогнули руки, почувствовал неладное. Не умывшись, подошел к лампе, присел на табурет и со страхом начал разрывать конверт.

Какой-то деревенский грамотей со слов жены Марины писал: черный мор шагает по полям, сдохла некормленая корова, внук Кузьма от голода еле держится на ногах, а Горпина, поденно батрачившая на хуторах, не может найти работы даже за кусок хлеба. Каждый в это засушливое лето дорожил лишним куском хлеба, даже прелой картошкой - никому не нужны батраки. "Дорогой Никанорушка, не дай ты нам отдать богу душу, забери к себе…"

- Эх ты, святая дева Мария, так тебя перетак!.. Где ж твое милосердие божие? Где ж твоя милость? Одна была животина, и на ту подняла свою щедру руку. И ты, боже… Вот так праведный! Тыщи людей сорвал с родного корня, пустил по миру…

Крепильщик Дружко, кудрявый, румянощекий, уже хмельной, стоял перед Никанором и насмешливо скалил зубы:

- Што горюешь, бородач? Мало уголька ковырнул? Или трезвость в тягость? Если так, пойдем выпьем. Угощаю…

Никанор оттолкнул крепильщика, отвернулся - гусь свинье не товарищ.

Пришел с работы Остап. Увидев убитого горем отца, робко спросил:

- Батя, шо случилось? Чего вы такой сумный?

- Погорюй и ты… Пропала наша однорогая. Вовеки не нажить нам теперь коровы.

Никанор поднял голову и сказал тихо, самому себе, смотря покрасневшими глазами на моргающую лампу:

- Значит, на всю жизнь заказано рубать уголь, а не хозяйствовать…

Схватил бороду, стиснул ее ладонями-пригоршнями, процедил сквозь зубы:

- Ничего!.. Будем рубать.

Повернулся к Остапу, сказал:

- Давай получку! - И тише, по-отцовски доверительно: - Наши скоро приедут, письмо вот прислали. Так шо надо всяку копейку к мозолям покрепче прижимать.

Остап, пораженный новостью, не посмел сказать правды, промычал:

- Гроши там, под подушкой… - Проворно полез на верхние нары, долго перетряхивал дерюги, подушку, стучал по доскам, искал то, чего не терял.

А в углу, под богородицей, полным голосом заливалась тальянка. Ей нестройно подпевали пьяные голоса, дзенькали бутылки, плакала струна балалайки.

Никанор потерял терпение. Полез к сыну и увидел перепуганное насмерть лицо Остапа - белое, обсыпанное свинцовыми каплями пота. Даже уши побелели. А на виске набухла синяя толстая жила.

- Кажись, нема грошей, нема… - губы Остапа еле-еле шевелились, и пальцы сухо, как костяные, стучали по доскам нар.

Никанор схватил руку Остапа выше локтя, сжал ее так, что лопнул, рукав рубашки сына.

- Где гроши?.. Прогулял со шлюхами? Пропил?

- Не пил, батя, не гулял, - захлебываясь, бормотал Остап: надо врать и врать, нельзя говорить правду. Убьет отец, если узнает, что все десять рублей отдал Бутылочкину.

- Брешешь, собака! - заорал Никанор. - Куда, сволочуга, потратил деньги? Говори, ну! - Почувствовал, как подкатывает к горлу хмельная злость, как забилось от больной радости сердце: вот он, нашелся тот, на кого можно выхлестнуть всю тяжесть тоски и злобы.

Остап закрыл ладонью нос, губы, забыл свои двадцать пять лет. Оправдывался, как мальчишка:

- Батя, вот крест, ей-богу, деньги были здесь. Я положил их вот сюда и накрыл подушкой. Наверно, украли.

Никанор, не выпуская локтя, на котором треснул рукав, схватил Остапа за воротник, спрыгнул с нар и стащил сына на пол. Придавив коленом ему грудь, он еще раз спросил:

- Где гроши?

- Украли, ей-богу, украли, батя…

И тогда замелькал кулак рыжего Никанора. Завыл, как бык перед убоем, истязаемый Остап. Перекричал страдания тальянки, вой песни.

Пьяные шахтеры и металлисты плотным кольцом окружили отца и сына, зубоскалили:

- Ребята, гляди, рыжий Никанор пьян! Вот диковина!

- Дядь, двинь ему в зубы. В зубы, дядь! Он охать перестанет.

- Остап, лягни в затылок рыжего, перекинь через голову… Эх ты, мазало!

- Разнимите! Что вы стравливаете, как собак? - Одинокий голос задавили, смяли, и он заглох где-то в задних рядах.

Никанор перевел дух, наклонился к тихо охавшему сыну и еще раз спросил:

- Где гроши?..

Остап облизал распухшие губы, сказал:

- Десятнику… шоб… прохвессию.

Никанор остолбенел. Хмурился, молчал, мучительно соображая. Кулаки медленно разжимались, уходила из сердца злость.

- Прохвессия! Прохвессия!.. - шептал он и все ниже склонялся над сыном.

Остап вытер рукавом окровавленные скулы, глохли боль и обида.

А Никанор, поднимая голову сына, мозолистой ладонью вытирал его волосы и говорил растерянно, виновато:

- Так бы и сказал давно. Вот дурень, вот голова!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Они приехали, когда почти все обитатели балагана были на работе. Им указали место на нарах, где спали Никанор и Остап. До сумерек сидели на узлах, в которых поместилось все их имущество, ни с кем не разговаривая, не раздеваясь. Черноглазая Горпина, закутанная в темный платок, в ватной кофте, в порыжевших стоптанных сапогах, с уже увядающим лицом, не отрывала взгляда от дверей. Прошел второй час, третий, четвертый, а она жует черствый хлеб, смотрит то на одну дверь, то на другую и ждет, ждет… И чем ближе к вечеру, тем чернее, глубже становились ее глаза, чаще вздрагивали губы.

Седеющая морщинистая Марина не томилась ожиданием. Подперев коричневой рукой голову, озиралась вокруг и зябко передергивала плечами. Казарма!.. Балаган!.. Закопченный сырой потолок, перекрещенный балками. Каменные стены. Пол кирпичный, в выбоинах, почернел от натасканной грязи, заплеван окурками, подсолнечной шелухой. Нары двухэтажные, человек на полтораста, а доски на них неструганые, рассохлись, кишат клопами. В маленькие оконца едва пробивается свет. Толстая веревка протянута из угла в угол через всю казарму, и на ней висят драные рубахи, портянки, лапти, какие-то лохмотья. Посредине на столбах, врытых прямо в землю, длинная плаха - стол. Около него две, тоже врытые в землю, длинные скамейки.

Затхлой сыростью тянет из каждого угла.

Бедна была Марина, не в хоромах родилась и выросла, а такой бедности все-таки еще не видела.

Конюшня это, скотский загон, а не человеческое жилье. И здесь они должны жить?

Любит Марина белую, будто из снега вырубленную, украинскую хату, а будет дневать и ночевать в сырой могиле. Любит синие цветы-васильки, наведенные на стенах, а будет с зари до зари смотреть на голый камень. Любит прохладный чистый глиняный пол, смазанный ровно, без бугорка и морщинки, как зеркало, а будет ходить по выщербленным кирпичам. Любит пышущую жаром, вытопленную кизяками печь, а суждено варить борщ вон на той цыганской жаровне. Любит вишню в цвету под окном хаты, а из окна казармы, вросшего в землю, виден только верх шахтной трубы. Любит криницу с прозрачной до дна водой, а будет пить вон из той кружки, прикованной цепью к железному баку. Любит собирать в лесу и в степи чудодейственные духовитые травы, цветы и коренья, а будет днем и ночью вдыхать едучую до слез вонь шахтерских портянок, лаптей. Любит чистоту, порядок, утреннюю свежесть, а тут… Любит аиста, хлопочущего в своем гнезде в зеленых ветвях тополя, любит запах коровьего навоза, любит звук молочной струи, бьющей в жестяной подойник… И все это должна навсегда позабыть. Да разве забудешь? Разве расстанешься с мечтой? Сорок лет мечтала Марина о своей собственной, белостенной, с васильками хате, о своем хозяйстве, о полных закромах золотого зерна, о тех долгих зимних вечерах, когда можно сидеть у горячей печки за прялкой или колотить в маслобойке сметану, собранную от богатого удоя собственных коров.

Тоска о несбывшемся больно сжимает сердце Марины, она закрывает глаза, чтоб не хлынули слезы…

Лишь Кузьма, глазастый, худой, босоногий, обгоревший до черноты хлопчик, не горевал. Бегал по балагану из конца в конец, хлопал дверьми, именуемыми "Здравствуй" и "Прощай", лазал по пустым нарам, пытался найти под отцовским матрацем те подарки, о которых сообщалось в письме.

Один из шахтеров дал ему большой кусок хлеба. Кузьма примчался к бабушке и матери, похвастался добычей, разделил ее на три части. Мать наотрез отказалась от своей доли, а бабушка Марина ела чужой хлеб и плакала.

Поздно вечером, когда в балагане зажгли коптилки и лампу, явились долгожданные. Мимоходом обнявшись с матерью, Остап бросился к жене, сорвал с нее платок. Рассыпались длинные и густые волосы. Горпина крутнула шеей, и черная грива, взметнувшись, покорно легла на плечи. Легонько оттолкнула мужа. Оттолкнув, сейчас же потянулась к нему, засмеялась. Засмеялась так, что все, кто был в казарме, посмотрели на нее.

Помолодела, расцвела.

Держа руку Горпины, Остап смотрел на ее пухлые, по-девичьи свежие, ярко-красные губы и шептал:

- Здорово, Грушенька! Здравствуй. Приехала, значит? Уж я так соскучился по тебе, так ждал…

Никанор стоял у порога казармы в рваной шахтерке, с обушком за поясом, в набрякших сыростью лаптях, чумазый от угольной пыли, и хмуро смотрел на сына и невестку: увидели друг друга и обо всем на свете забыли, - ничего, скоро вспомнят, что человек нуждается и в крыше, и в хлебе, и в соли, и в работе.

Маленькая, сухонькая, неприметная Марина тихонько сидела на узле с вещами, терпеливо ждала мужа.

Медленно, тяжко ступая, оставляя на кирпичном полу сырые следы лаптей, Никанор направился к нарам. Губы спрятаны в бороде и усах. Брови насуплены. Очи темные, грозные. Подошел, бросил на нары сумку с пустой флягой и железными зубками.

Горпина и Остап виновато отстранились друг от друга, чинно опустили руки.

- Здравствуйте, тато! - бойко проговорила Горпина и улыбнулась. - Приехали вот… насовсем.

Марина кротко, снизу вверх посмотрела на мужа, и ее давно бескровные, выцветшие губы прошептали:

- Доброго тебе здоровья, Никанор!

Он молча, скупым кивком головы поздоровался с родными, пнул мокрым веревочным лаптем мягкий узел, на котором сидела жена, усмехнулся:

- Ну, старая, значит, все свое хозяйство в одно рядно упаковала?

Марина всхлипнула, но сейчас же притихла под недобрым, властным взглядом Никанора.

Подбежал чернявый, как жук, - весь в мать - Кузьма, бесстрашно прижался к коленям Никанора. Один только он, по малолетству наверно, не боялся грозного деда. Никанор подхватил внука на руки, подбросил высоко, пощекотал бородой, всего измазал угольной пылью. Малыш весело смеялся.

Глядя на сына и свекра, разрумянившаяся Горпина радостно, до слез, улыбалась. Не отставал от жены и Остап - его скуластое, покрытое рыжеватой щетиной лицо сияло, как новый, только что отчеканенный пятак. И только одна Марина не хотела прогонять от своего морщинистого лица тревожную озабоченность, не могла расстаться с горькими думами.

Смыв с себя угольную пыль, Никанор сел рядом с женой, положил осторожно кулак на ее колено, насильственно улыбнулся, сказал:

- Ну, старая, так-то, значит: начали новую жизнь.

Марина прислонилась к Никанорову плечу и тихо, бесслезно заплакала.

Теперь мешать не нужно. Пусть выплачется.

* * *

…Отгородился дед со своим потомством в дальнем углу ситцевой занавеской. На рассвете Никанор и Остап уходили на работу, а Горпине и Марине все обитатели холостяцкого балагана - шахтеры и металлисты - сносили портки и рубашки на стирку. Женщины горбились с утра до вечера, брались за любую работу. Ловко и умело, с песней, прибауткой, а часто и с шуткой мыли и чистили балаган, обливали кипятком дощатые нары, белили каменные стены, настежь распахивали двери "Здравствуй" и "Прощай", проветривали, выгоняя из балагана застарелый дух шахтерских лохмотьев.

Недели не прошло, как поселились Марина и Горпина в балагане, а уже не узнать его. Закопченные стены стали белыми, как бы раздвинулись, а потолок взметнулся выше, не давит больше людей черной глыбой. Кирпичный пол вымыт до красноты, подметен и густо посыпан сизой травой-полынью, - ее горьковатый дух изгоняет всякую блошиную тварь, напоминает о привольной степи, о летнем солнце. Даже занавески, вырезанные из цветочной бумаги, умудрилась Марина повесить на балаганные окна. Все, к чему только прикоснется ее ладная, аккуратная рука, сверкает чистотой, утренней свежестью, делается приманчивым для глаза. И шахтеры и металлисты - все, даже самые бесшабашные головы холостяцкого барака, оценили труды и заботы Марины, все полюбили ее. И стар и млад, хохлы и кацапы, татары и белорусы звали ее не иначе как мамкой.

Весь день хлопотали женщины, а к вечеру, умытые, прибранные, отдыхали на каменном крылечке балагана, приветливо встречали желанных мужей-работников.

На вечерней заре, после гудка приходили Остап и Никанор. Садились за дощатый стол ужинать всей семьей. После ужина сейчас же отправлялись спать. Но сон долго не шел ни к старым, ни к молодым.

Остап, положив руку под голову, широко открыв глаза, тихо и складно рассказывал жене, какая у них хорошая будет жизнь, когда он станет горновым, а потом и мастером.

- Сорок, а то и пятьдесят карбованцев в месяц!.. Казенная хата… Каждую получку откладывай на черный день. И детьми можно обзавестись… не страшно.

Горпина, теплая, белолицая, с шелковыми волосами, темнеющими на подушке, прижималась к Остапу, крепко обнимала его сильными молодыми руками и, посмеиваясь, шептала:

- Зря ты набиваешь себе цену на завтрашний день. Твоей жинке и сегодня добре. Ни на шо не жалуюсь. Хоть дюжину детей тебе нарожаю.

Остап слушал жену и улыбался.

Никанор и Марина лежали на нижних нарах плечом к плечу, укрытые одним рядном и тоже перешептывались.

- Сегодня упряжка была никудышна, - сокрушался Никанор, - больше проел, чем заработал.

- А чего ж так? - осторожно, боясь не угодить мужу, спросила Марина. - Опять штейгер виноват?

- Уголек крепкий - не угрызешь. Эх, гадал, шо заработаю добре, до зимы выберусь из этой норы, а выходит… сиди тут, не рыпайся.

- Еще заработаешь, Никанор! Не житье нам тут.

- Да, не житье! - печально соглашался Никанор. - Пять годов живу в этих каменных стенах, и все, слава богу, никак не свыкнусь. Душно тут, ни воздуху, ни простору нема.

Марина добавила со вздохом:

- То правда. На волю хочется. В свою хату. Хоть яку б нибудь хатину построить!

- А гроши где взять? - трезвея, сердито перебил Никанор.

- Гроши?.. А может, хозяин подсобит?

Никанор долго молчал, скреб ногтями голые доски нар, сердито сопел в бороду. Потом повернулся к жене, тихо, неуверенно переспросил:

- Хозяин?

Через несколько дней Никанор, Остап, Марина, Горпина и Кузьма вошли в кабинет немца Брутта, долго и старательно закрывали за собой высокие двери. Никанор усердно натирал угол хозяйского стола, беспричинно щипал овчину шапчонки и выкладывал слова - желания, надуманные в бессонные ночи в отгороженном занавеской углу холостяцкого балагана:

- Карл Хранцевич, мы до вас всей семьей припадаемо. Я без греха роблю вам, так покорнейше прошу приют какой-нибудь, хатину. Совсем с жинкою, сыном и внуком хочу до вас на шахту перебраться.

Карл Францевич приветливо пушил щетку усов, перегонял широкими ноздрями душистый дым, улыбчиво щурил красные глаза и мягонько отвечал:

- Нет квартиры! Земли мало, людей очень много. - Хотел добавить что-то, но остановился, ждал…

"Нет квартиры…" Но почудилось Никанору в голосе немца обещание: следует лишь попросить его хорошо, и он облагодетельствует. Ему это ничего не будет стоить, а Никанору, его семье на всю жизнь радость.

Тошнота подступила к горлу Никанора. Он вспомнил голодное Приазовье и, больше не раздумывая, качнулся, упал на колени, пополз по блестящему паркету хозяйского кабинета:

- Карл Хранцевич, хоть халупу… без крыши, хоть одни камни!

Брутт подошел к Никанору, помог подняться и укоризненно сказал:

- Какой русский нищий! О, я имеет сердце! Мы помогай вам.

Никанор получил от хозяина разрешение занять кусок его земли на Гнилых Оврагах и построить там землянку.

Назад Дальше