Ему ответили, он вошел в тесную комнату, где за столом под абажуром с кистями сидели пожилая дама с челкой, накрашенная, в темном шерстяном платье, складками окутывающем ее тяжелое тело, и старичок, крупноголовый, с серебристой кисточкой усов, - хозяин. Он поднялся, ответил легким поклоном на "здравствуйте" Седого и с удовольствием, свойственным жизнелюбивым людям, для которых всякое новое лицо празднично, произнес:
- Ваня Найденов, юный художник. Ксения Николаевна Рождественская, актриса.
- Ах, давно уж учительница музыки, - сказала дама, улыбнулась рассеянно Седому (она едва ли осознала его появление) и досказала. - Тогда Танечку измучила пневмония, я боялась ее потерять…
Хозяин налил Седому чаю. Седой расслабился, успокоенный сумраком комнаты, речью Ксении Николаевны - ее поставленное контральто он слушал как музыку, не вникая в смысл слов. Предмет рассказа - болезнь дочери Ксении Николаевны, о чем давно забыла наверняка и сама дочь, был ему безразличен. К тому же Седой знал о Ксении Николаевне больше, чем она могла бы предположить. Например, то, что дочь, о которой рассказывала Ксения Николаевна, замужем и живет в Ленинграде, что рождена она от первого брака. Сережа, дружок Седого и внук хозяина, ходил учиться музыке к ее мужу Петру Петровичу, которого в городе звали Пепе и загадывали про него загадку "зимой и летом одним цветом". Бывало, в метель, когда школьников догоняла машина, в лучах фар как в снежной трубе возникал велосипедист в шапке-гоголе, с портфелем на руле: Пепе ехал на край города давать урок музыки. Прежде он работал в музыкальной школе, но ушел оттуда - стали куда-то писать: там же в музыкальной школе по классу фортепиано преподавала Ксения Николаевна. Однажды Седой побывал у них дома вместе с Сережей - мать посылала того отнести мед для больной Ксении Николаевны. Седой помнил заставленную до потолка комнату - круглые картонки для шляп, ящики из-под папирос, коробки из-под печенья, где-то в недрах коробочного скопища лежала больная Ксения Николаевна. В дневном свете, подсиненном ледяными наплывами на окнах, ребята увидели Пепе - в куртке из шинельного сукна, рукавицах из того же материала и столь же грубо сшитых, в шапке-гоголе. Он портновскими ножницами стриг над сковородкой пирожок с ливером. Возле керосинки топталась кошка, конец ее тощего, как веревка, загнутого хвоста был в сковородке. Еще две кошки с мяуканьем кружили по столу, парок их дыханья вился шнурочками. Уходя, ребята с порога увидели, как Пепе поддел вилкой кусок пирожка и разинул рот - зев его был мощен, как раструб геликона. Хозяин вставил в паузу: "А теперь я покажу вам, Ксения Николаевна, Ванины работы", поднялся, включил свет в углу, где опрятно были сложены папки, а на голом рабочем столе стояли глиняная ваза с ирисами и фарфоровый кувшин с кистями. Сноп круглых остроконечных колонковых кистей заграничного производства, рулоны немецкого, ручной выделки ватмана, толстого и зернистого, и круглый год непременно живые цветы - откуда все это бралось в бедном степном городе?..
Хозяин вытянул из-за стола раму, следом за ней папку с этюдами. С лукавой почтительностью сделал поклон в сторону Седого: "Автор работ" - и принялся вставлять в раму акварели одну за другой, и Седой вновь поразился тому, как они выигрывают в раме.
С первого этюда глядел ишак, со второго - дом Найденовых, он был крайним в улице, в степи за ним белела полоса солонца. На следующих этюдах была степь, над ней облака: розовые клубы, ленты, пряди, чернильные, вытянутые как рыбины, и непременно одинокий осокорь то в середине, то в углу - этот кривобокий осокорь был виден со двора Найденовых.
Позже, студентом, в Москве, Седой принесет свои акварели на выставочную комиссию и, глядя, как их швыряют, - а один член комиссии, заговорившись, встал ногами на пейзаж - вспомнит старого художника Евгения Ильича.
Привел его в эту комнату Сережа со своей матерью, они заговорили с Седым на толчке, где тот с дружком по изокружку в Доме пионеров торговали писанными маслом копиями с немецких трофейных ковриков. Седой в ту зиму завел голубей, мать дала деньги только на завод, половина птиц улетела к старому хозяину, пришлось платить выкуп; просянка была на базаре дорога.
- Небо, небо, - Ксения Николаевна ласково поглядела на Седого. - Небесный период - так напишут искусствоведы в будущем.
- Будут о нем писать, вы правы, Ксения Николаевна. Глядите, как свет этого винно-красного облака лег на степь. У Вани глаз и спонтанность акварелиста - здесь не поправишь, не масло!.. - Старый художник своим восторженным воображением возводил попытки Седого в удачи и не помнил о том, что в свое время, будучи лишь тремя годами старше Седого, он, ученик училища живописи, ваяния и зодчества, участвовал в выставке в Историческом музее, где его пастели выделил Поленов. Этюды и наброски Седого были слабы, не дано ему было стать художником. Его способности рисовальщика в студенческие годы лишь дадут ему заработок в журналах.
Ксения Николаевна поднялась со словами: "Не удерживайте меня, Евгений Ильич". Хозяин вернулся от своего столика, с застенчивой улыбкой подал гостье акварель в деревянной раме.
Седой стоял за спиной Ксении Николаевны. По подрагиванию ее плеч он понял, что она плачет.
Она держала в руках писанный акварелью портрет наездницы в зеленом, с жемчужными переливами платье, с ярким, как вспышка, веером. Левая рука наездницы быстрыми касаниями пальцев пробегала по нитке бус, крупных словно слива ренклод. Она склонила свою пышную, золотистую от солнца голову. Игривость ее была полна нежности. Со своими голыми, в золотом пушке руками, с белой открытой шеей она вся была как пронизанный солнцем плод.
- Это же я… в "Учителе танцев". Зеленое платье из тафты. - Ксения Николаевна, держа портрет обеими руками, потянулась, коснулась губами щеки художника и помедлила так. - Но почему, почему вы посадили меня на лошадь? Не думайте, я не сержусь. Здесь стоит нынешний год?.. Я слепа от слез.
- Портрет написан… недавно.
- Недавно? "Учитель танцев"!.. Это же двадцать шестой год, а нынче пятьдесят четвертый. И как вы смогли по памяти… "Я помню ваш веер". Ах, догадалась, у вас же оставался мой недописанный портрет… Мы тогда затянули сеанс, вошел Таиров и погнал меня на репетицию. Так вы и не закончили… Что же мы с вами затянули сеанс?.. - Она рассмеялась, ее глубокое контральто волновало, склонила голову, как та, на портрете, и пальцами задумчиво провела по груди. - Помните? На второй сеанс я явилась в другом платье, лазуритовом. Спохватилась, собралась переодеваться, а вы удержали меня, вы сказали, что моя гамма голубовато-жемчужная. И стали писать новый портрет… Ах, Евгений Ильич, вы обещаете праздник, вы внушаете желание жить…
Они проводили Ксению Николаевну до особнячка, неогороженного, с темными окнами, - здесь помещалась городская музыкальная школа, а сейчас шел ремонт. Постучали, сторожиха зажгла свет в прихожей и впустила Ксению Николаевну.
- Я написал цирковую наездницу, фантазию, - сказал Евгений Ильич на обратном пути. - Ксения Николаевна узнала в красавице себя двадцатилетнюю. Каждый день дивлюсь своему искусству. Такими средствами, как растертая глина и пучок обезжиренного волоса, я соединил части ее жизни. Какой-то халиф, изгнанник, под старость написал стихи: "О, всадник, спешащий на родину, мне дорогую!.. Приветствуй часть жизни моей там от части другой"…
Вернулись Сережа и его мать, они ходили в депо мыться, там их по знакомству пускали в ванную.
Сережа - он был двумя годами старше Седого - перешел в девятый, был на диво силен, Седого он борол одной рукой. Его сила была тем более удивительна, что Сережа не умел плавать, не ходил на речку, не гонял футбольный мяч в затопленных песком переулках, ему не приходилось, как Седому, работать на огороде, делать кизяки и саман. Днем Сережа обычно лежал с книгой на своем диване, который вечером застилался, и, таким образом, вся жизнь его проходила на этом плюшевом, с ямами и буграми лежбище.
Очевидно, телосложением Сережа удался в отца (в семье о нем молчали, Седой знал только, что отец Сережи осужден и сидит в лагере), иначе, удайся Сережа в свою мать Марию Евгеньевну, он был бы так же болезнен и состоял бы, как она, из углов и уступов.
Мария Евгеньевна, посверкивая камешками в серьгах, разливала чай. Сережа ел курицу. Жевал он как будто рассеянно, куриную ногу держал небрежно, на отлете, а между тем едва Седой успел размешать сахар и отхлебнуть раз-другой, как Сережа уже ел пласт белого куриного мяса. Ел он не жадно, но быстро и много.
Седой рассказал о белой, которая, покружив с утра над городом, "падает" затем с такой быстротой, что не удается ее засечь. Рассказывал он, обращаясь к Марии Евгеньевне. Дослушав, она поднялась и подала Седому театральный бинокль, инкрустированный перламутром.
- Нам нужен полевой, что в этот увидишь, - сказал Сережа.
- Тот нельзя.
Мария Евгеньевна не была жадной, она была деспот. Ее деспотизм развился из любви к сыну; она мученически отсиживала свои часы в горкомхозе, была одинока, жила без интересов и, следовательно, без друзей; единственно в чем она была вдохновенна и велика, это в любви к сыну. Она угнетала его - именем своей любви она требовала его всего, старалась не отпускать от себя, ревновала к деду, к друзьям, а всего пуще к мужу, который в своей безответственности перед семьей был всеяден в друзьях, теперь где-то под Воркутой сидит, а она по его милости оказалась в этом диком городе, в голоде, нужде, с малым ребенком.
Седой простился и ушел. За углом дома его догнал Сережа, сказал:
- Ништяк, я притащу бинокль утром.
- Неси сейчас… Проспишь ведь.
- Вот еще, почему я просплю?
Седой молчал. Третий год они вместе держали голубей, и Сережа неизменно просыпал утренний шухер, являлся, когда небо было пусто, и с досадой выслушивал рассказы Седого о заварухе в небе и с той же досадой косился на пойманного без него чужака…
Сережа вернулся с тяжелой кожаной коробкой.
- А хватится? - лицемерно посочувствовал Седой.
- Что там, - безрадостно сказал Сережа, - знаешь, как она меня любит. - Подал руку и добавил. - Пепе бросил Ксению Николаевну. Во дает, а? На ихней домработнице женится. А та из тюряги недавно…
С биноклем в руках Седой выскочил к ограде горсада, побежал. Мелькнуло черно-белое серебро труб и головы оркестрантов - щеки мячами, черные налипшие челки, хлюпала слюна в горячих мундштуках, раковина эстрады направляла звуковой поток в яму танцплощадки. Пульсировала в фокстроте толпа, круглая как медуза. Из черной глубины улицы выносились машины, улица наполнялась светом, стены саманок отбрасывали синий свет, он обжигал глаза, угольные тени разрезали кварцево-белый асфальт. Девушка и парень под стеной палатки вскидывали головы, то есть еще не успевали вскинуть, еще губы их были слиты, лишь угадывалось движение, и в белом свете проносилось что-то быстрое, вспыхивало - летучая мышь, провод ли над улицей!..
II
Отроги остывали. Из рощицы степной вишни вытек воздушный ручей, смешался в низине горьковатый дух вишенной коры с запахами влажной полыни.
Под утро воздушные потоки, вобрав в себя накопленную травами прохладу и чистоту холодных камней, на подступах к городу наполнили ямы и овраги, омыли валы строительного мусора, кучи золы и каких-то клеенчатых обрезков, поглотили смрад от остатков кошек и собак, белевших костью челюстей в кучах всякой дряни, и втекли в город, наполняя улицы как русла.
Влажно-холодный воздух затопил площадку, выбитую перед голубятней в зарослях ветвистого кустарника кохии, называемого местными жителями "вениками", сквозь щели протек внутрь сарайчика. В темени угла светился бок эмалированной кастрюли, что была гнездом рябому одинокому старику.
Рябой завозился, забубнил, надувая зоб и переступая лапками. Призывные стоны рябого, стук его коготков о край кастрюли раздражали соседей: птенцы подрастали, голуби успокоились.
Взошло солнце, сарайчик как бы поплыл в потоках легкого утреннего света. Началась возня, воркотня, гуканье. Птицы слетели с гнезд, расхаживали по полу, склевывали зернышки и камешки, задирались, таскали друг друга за чубы, хлестали крыльями. Самые прожорливые толпились у двери, в щелях зеркально посверкивали их глаза.
Раиса Федоровна, мать Седого, вернулась из больницы с ночного дежурства, выпустила кур и взялась толочь картошку для поросенка.
Петух, что повел кур на промысел и уж было миновал заросли веников, вскрикнул, нацелился глазом в небо. Раиса Федоровна подняла голов: в холодной сини чешуйкой блеснула птица. Крикнула в раскрытое окно:
- Ваня!.. Чужак!..
- Хмм… - отвечал Седой из недр стеганого, собранного комом одеяла. Он было завозился, силясь растрясти себя, но вновь сложился под одеялом, подтянув колени к носу, и оттуда бормотал: - Дурите…
- Чужак!.. Белый!..
Седой распрямился, одеяло отвалилось к стене. В сенцах сорвал с гвоздя ключ. Под смех матери выскочил из дому.
На ходу выброшенной пластиной ключа поймал трубку винтового замка. Завертел ключом, отскочил, отвалилась кованая полоса накладки, сверкнула стертым винтом, с грохотом прочертила дугу по двери.
Двери распахнулись, голуби шарахнулись, замерли в углах, тянули головки. Лишь рябой был занят собой, его утробные зовы усиливала полупустая кастрюля, смесь из сенной трухи, перьев, соломы осела, была сплавлена пометом.
Седой зачерпнул из мешка пригоршню. Струя красного проса потекла между пальцами, заскакали просяные дробинки по сухой глине.
Из дверей сарайчика вывалился шумный голубиный ком, рассыпался у ног Седого. Хрипела, стучала клювами, шуршала, скрипела пером птичья орда.
Седой высмотрел в небе белого: вот он, кружит!.. Легонько топнул, взмахнул рукой. В шуме, в свисте, в дроби крыльев рванулась стая, ослепила изнанкой крыльев, оглушила, разрослась над крышей живой кроной. Тянулась вверх сколько хватило сил, опрокинулась - рухнула, как дерево, и распласталась над степью.
Белый исчез. Седой напрягал глаза: не вспыхнет ли под солнцем изнанка его крыльев?..
Лишь птица редкой выносливости могла забраться в этакую высоту и носиться в одиночестве, пробивая тугие ветровые потоки.
В городе увидели птицу: над центром поднялась стая, сразу три взвились над далекой Оторвановкой, пестрыми клубочками затанцевали в небе. Заплескались стаи над ближними, над дальними курмышскими улицами, вдруг качнувшись, взмывали - лихо свистели на Курмыше, - винтом уходили ввысь, там расслаблялись и плавно ходили кругами.
По белой будто били зенитки разрывными снарядами. Слабы были орудия: кружила она над стаями, ни одна не поднялась до нее, не поглотила, не повела вниз.
Седой вернулся из дому с громадным, обтянутым черной кожей биноклем, полученным вчера от Сережи, и куском хлеба. Хлеб он, оттянув на груди майку, спустил за пазуху. Следом бросил поданные матерью огурцы и легонько ахнул при этом: глянцевито-холодные плоды скользнули по животу, поясницу стянуло обручем.
В сарайчике загудел рябой, Седой удивился: "Ты здесь, лентяище" - и с порога запустил руку в кастрюлю. Рябой ухватил клювом кожу на тыльной части руки и злобно закрутил головой. Когда же хозяин просунул его лапки между указательным и большим пальцами, рябой перестал вырываться.
Седой пересек границу двора и степи, миновал заваленный мусором лог. Поднялся на холм и здесь швырнул рябого в небо. Вначале рябой летел, прижав крылья, будто камень из пращи, затем, теряя скорость и проваливаясь, выбросил крылья, развернулся и помчал было к дому по прямой так низко, что был виден мысок черных перьев на груди. Стая сложила крылья лодочками и стала парить, снижаться, решив, что хозяин дает посадку. Видно было, как птицы изгибали плоскости хвостов, правя на ветер. Седой заложил пальцы в рот - свист дробью ударил рябого снизу, он шарахнулся, круто развернул против ветра. Ветер опрокидывал его, но рябой пробил плотное течение воздуха и скоро оказался над стаей.
Седой приставил бинокль к глазам. Отсюда, с холма, ничто не заслоняло ему картину города.
Начался шухер - так на языке голубятников называется суматоха, что происходит в небе при смешении стай. В стаи врезались чужаки, пробивали навылет, за ними увязывались молодые, отставали, бестолково метались. Тотчас голубятники бросались в сараи, хватали с гнезд последних птиц, швыряли в небо.
Рассыпанные стаи ветер утащил на край города, сбил здесь, смешал - гигантское, вспыхивающее спицами колесо вращалось в небе.
Отсюда, из открытой степи, Седой в бинокль высмотрел то, чего за суматохой в небе не увидели другие: белая снизилась по крутой спирали, исчезла в том месте, где от магистрали отходила ветка к элеватору.
Он взял сачок, выкатил велосипед. Легок был сачок: ручка из алюминиевой трубки, обод с велосипедное колесо величиной из стальной тонкой проволоки.
Сережа сидел перед компотницей кузнецовского фарфора, вытянутой, как ладья, и украшенной женской головкой, масляными пальцами рвал беляш и бросал куски на дно компотницы, в золотисто-алую смесь подсолнечного масла и помидорного сока. Тут же за столом Евгений Ильич скреб ножом кухонную доску.
Мария Евгеньевна, вернувшаяся из кухни с тазом беляшей, улыбнулась Седому и ни слова не сказала, когда сын вскочил из-за стола. Она напевала про себя; полный таз сочных изделий из мяса и теста был для нее залогом, пусть кратковременным, благополучия и уверенности в будущем…
На велосипеде они мигом были в районе, зажатом между откосом железнодорожной ветки и пустырем. Здесь над улочками выступало трехэтажное здание школы. Седой и Сережа вошли в школу, поднялись по лестницам, залитым известью, где визжало под подошвой битое стекло и хрустела штукатурка, и выбрались на крышу.
Ход их рассуждений был таков: белая нашла сходство одного из здешних домов - или дворов - с родным домом, двором ли. Если вблизи сходство разрушилось, птица сидит где-нибудь на крыше, набирается сил, чтобы вновь пуститься в поиск.
Седой, нечаянно скользнув взглядом по плоскости крыши, увидел белую и помаячил Сереже. Тот знаком велел передать ему сачок. Седой подчинился: Сережа при своей тучности обладал поразительной резвостью.
Спустившись настолько, что белая - она сидела шагах в пятнадцати - оказалась выше его, Сережа стал продвигаться по направлению к ней по горизонтали. Он знал, что птица не взлетит: она измотана кружением над городом, голодна.
Сережа рассчитывал, что белая станет уходить от него, что, преследуя птицу, он выгонит ее на конек крыши, где сможет броситься на нее с сачком.
Его приближение не погнало птицу вверх, как он того добивался. Она напряглась, вытянула шею, когда он приблизился, но оставалась на месте. Сережа сделал еще шаг, птица вспорхнула. В отчаянии Седой уже слышал, видел, как она бросилась в простор воздуха, налитого в плавно вогнутую чашу города, понеслась, всплескивая острыми крыльями. Он открыл глаза, легонько выдохнул: белая тут.
Сережа плавно, будто в воде, разогнулся, лег на спину, ухватился руками за край шиферных плиток. Расчет его состоял в том, что птица, связанная его близостью, останется сидеть неподвижно на солнцепеке. Когда ее крылья расслабленно обвиснут, она перестанет тянуть головку и подпустит к себе.
Однако времени ему не было отпущено. Проходивший по улице автобус остановился, из него вывалила толпа голубятников, среди них Цыган в куртке нараспашку.