Содержание:
Михаил Садовский - Под часами 1
Приложение - СТИХИ С. СУКИНА 40
Содержание 41
Примечания 41
Михаил Садовский
Под часами
I
Мама, неужели для того, чтобы понять, как ты нужна и близка мне, надо было пережить тебя. И все картинки, такие яркие в памяти, никак не переносятся на бумагу, тускнеют, становятся обычными, даже сусально пошловатыми, а ты была такой сдержанной и необыкновенной. На самом деле, ну, если совсем чуть оттого, что моя мама. Слово это незаменимо. Может быть, лишь в анкете я могу против него поставить твое имя.
Мама… стоило завернуть за угол старого бревенчатого дома, и начинался пустырь, поросший пижмой. Сентябрьский, солнечный день. В зеленой, выцветшей, брезентовой сумке от противогаза, в специальном ее внутреннем кармане для запасных стекол два косых среза халы, намазанные толстым слоем желтого масла, и в него вдавлены половинки кусков толстоспинной жирной селедки "залом". Это пиршество только что приготовлено тобой и завернуто в газету на целый школьный день. Но я вступаю в запах пижмы, скособочившись, расстегиваю сумку, вытаскиваю свой обед и осторожно разворачиваю, чтобы не обронить зернышки мака, стершиеся с румяной корочки халы, ссыпаю их из развернутой газеты на ладонь, втягиваю в рот, давлю зубами, а уж потом раскрываю рот по-шире и вонзаюсь в необыкновенное мягкое чудо, сотворенное твоими руками, и съедаю медленно тут же, еле передвигая ноги, весь дневной паек… иногда еще ты вкладывала в сумку желтую прозрачную, словно налитую подсолнечным маслом, антоновку…
Сколько я ни старался потом - у меня не получались такие бутерброды, и антоновка никогда не была такой пахучей и сочной…
Так ты до сих пор кормишь меня, мама, своим присутствием в каждой возникающей вкусной картине, ароматной фразе, сочной странице, но больше всего, когда я остаюсь наедине с тобой и каждый раз сгораю со стыда, хотя не слышу от тебя ни одного слова упрека… ах, как бы я хотел многое вернуть назад, чтобы прожить по-другому, для тебя… и какая же это мука неотвязная и все усиливающаяся с годами от совершенной безнадежности что-либо изменить даже в своей памяти, как бывало в детстве - соврать и самому поверить в то, что сказал…
Только простить, простить…
Я вижу сегодня в своих детях то же самое, что прошел сам. Значит, это закон жизни, очевидно, мама.
Но позволь мне пригласить тебя на эти страницы, не в качестве персонажа, на такую дерзость я бы никогда не решился, - советчика в моих раздумьях. О чем бы мы ни писали, мы пишем о себе и своем времени, ты согласна? Ну, по крайней мере, не возражаешь… помнишь, как ты спрашивала меня: "Зачем тебе это нужно? Вся эта писанина?"…
Не знаю. До сих пор не знаю… может быть, кому-нибудь еще пригодится, ну, хоть одному, незнакомому… у меня нет сил сопротивляться этой болезненной страсти…
Москва, среда, 15 Сентября 1999 года
Пиджак
Фраза стала главным в его жизни. Он бы не смог объяснить, откуда она бралась. Выплывала из-под его пера, а потом тянула и его за собой за руку. После тяжких лет эвакуации работа здесь, в разбитой подмосковной школе учителем, потом директором детского дома, вдруг после какого-то выступления на совещании этот журнал с казенным названием… и понятно, что невозможно было отказаться… журнал был "цековским". Ничтожная должность, убогая жизнь на мизерную зарплату… переполненная электричка по утрам и пугающе пустая по возвращении. Задавленная старыми вещами комнатушка, спящие дети, жена в затрапезном виде, вечно ворчащая и не имеющая возможности в силу характера и ума оценить, что же происходит… и его тяга писать… ну, понятно, не то, что приходится сейчас по службе, но фразе все равно. Он это понял недавно и ужаснулся - фраза органична для него, а не для того, о чем он пишет. И поэтому получается не засушенная наукообразная галиматья о педагогике, а вполне убедительная, но, будь она неладна, так изначально лживая "правда". Он мучился ужасно. Рос по службе стремительно, уже обошел тех, кто его услышал, рекомендовал, проталкивал. Они недоумевали, пытались выяснить его закулисные ходы, патронов, хитрые интриги и сами себе не верили, ничего не находя. Так не могло быть. Но они не решались покуситься на его писания, ибо они все шли под чужой фамилией, которая тоже благодаря этому стала появляться в списке под более высокими некрологами, среди участников совещаний, заседаний, встреч… надо было быть идиотом, чтобы предпринимать против этого действия без видимой для себя выгоды, без "ведущего", но все же "стукнули" раз, другой, и явно без ощутимого успеха… А его фразы стали возвращаться, как новые лозунги педагогики, сверху - "из доклада" и красовались заголовками на полосах газет и даже стенах детских учреждений. Редактор поднялся еще выше, уже над журналом, и его преемник пересадил "перо" поближе к себе, сократив площадь двух машинисток, а потом и вовсе выделил ему два пустых дня для работы дома и творческое утро. Он быстро подобрел, потолстел от многого сидения и сменил очки на более солидные, не в круглой оправе, а эрзац роговые с переходом коричневого цвета в желтый на наружных закруглениях у висков… теперь галстук он завязывал на двойной узел, постоянно проверял, порой совсем не к месту, застегнута ли ширинка и обтряхивал лацканы пиджака от перхоти, отчего они совсем засалились и придали ему законченный вид местечкового ремесленника, вышедшего на прогулку после работы. Зато он стал Петр Михайлович, а никакой уже не Петя на "Вы", и не Пинхус Мордкович, ну кто же допустит Пинхуса к личному делу в отделе кадров. Петр Михайлович - вполне привычно по-русски и пристойно. На конференцию в республику он должен был ехать в среду, и в понедельник, получая инструктаж, какой доклад везти на совещание, заодно выяснил, что заму главного не нравится его пиджак, и ему в порядке премии, именно на пиджак вместе с командировочными выдадут деньги, а в этом ехать никак нельзя. Он смущался в свои сорок, как мальчик, вынужденно благодарил, проклинал все на свете, начиная с педагогики и журналистики до жены, и поплелся домой в совершенно расстроенном духе. После очередной домашней сцены, упреков о его никчемности, безобразной неряшливости и непрактичности в местном сельпо у знакомого продавца был куплен импортный костюм баснословно дешево даже с учетом переплаты.
В домике для гостей в показательном колхозе - миллионере, где проходило республиканское совещание, инструктор ведомства, приставленная к нему для встречи, размещения, связи с начальством, помощи по всем вопросам не поняла его молчания в ответ на явные намеки, "что она по всем вопросам", оставленного нетронутым и вечером, и утром графина с коньяком местного производства, слишком позднего сидения за столом над докладом и раннего подъема без опоздания…
Совещание прошло "без сучка", и она сияла от похвал ему, ощущая свою непонятную в чем причастность. А он не выпил ни рюмки на банкете и уехал в купе вечерним, ни за что не согласившись на мягкий вагон в утреннем и не обращая внимания на ее обиженно надутые пухлые губки.
Что он не умеет жить, донеслось до начальства прежде, чем он вернулся, его стали побаиваться, подозревая в чем-то тайном, приглядываться, вычислять, не берет ли он на заметку… он же ничего этого не ощутил и работал, работал…
Оказалось, что у него нет друзей. Близкий родственник в откровенном разговоре как-то сказал ему, что он попал в ловушку, и оттуда не выбраться. Он не согласился. Потом долго думал ночью про пиджак, графин коньяка на столе, приставленную к нему чичероне в юбке, про переданную похвалу "сверху", про еще одну премию… он сам чувствовал, как его покупают, т. е., значит, и продают, и он не мог понять, кто, но не хотел верить, что совершил ошибку, оторвавшись от своего дела с ребятами, с которыми у него всегда получался искренний контакт, и превратившись в "еврея при губернаторе"…
Жена давно стала принадлежностью в жизни. Все было под ее влиянием, и он тоже, и дети… у него была только Фраза. Но… при такой жизни он чувствовал, что она порой уже дает ему знать, что хочет покинуть его. Тогда бы он остался один и без всего, без главного, составлявшего смысл существования. А поделиться было не с кем, кроме как с ней же, с Фразой, и чтобы получился разговор, надо было материализовать ее - ну, хоть перенести на бумагу, и взять лист в руки. Он так и сделал в один из вечеров. Он сидел поздно под перешептывания укладывающихся за занавеской детей и ворчание жены "А фарбренен зол алц верн" и "А фаркишефтер нефеш" . Потом он не знал, куда спрятать написанное, положил на гардероб и придавил старыми часами, долго ворочался рядом с женой, пытаясь побыстрее уснуть… и утром поплелся на станцию разбитый, еще больше раздвоенный и растерянный. Ему не с кем было посоветоваться, некому показать то, что он пишет, и он знал, что это никому не нужно… вернее, никому до этого нет дела и никогда не будет.
Литература вдруг представилась ему огромной скалой, о которую разбиваются волны таких вот писаний. Он почему-то вспомнил про Буревестника, ему вовсе стало тошно, потом "рожденный ползать…" Он не знал, для чего рожден, и вдруг подумал, что с тех пор, как купил этот костюм, прошло полгода, колени на брюках вытянулись, лацканы пропали, после того, как он обсыпал их в буфете сахарной пудрой с булочек, что раньше за доклады ему выписывали гонорар, а сам он просить не может, если они забыли, и очередная передовая в журнале обошлась ему в полторы недели, а статья в газете за подписью главного, которого он уже не видел два месяца, стоила еще недели… А за это время можно было добавить страниц тридцать под часами… и он обрадовался этому: названию, неожиданно пришедшему на ум… на перо… это оно само вывело над перечеркнутым прежним "Под часами". Так он обнаружил, что растет не то повесть, не то роман и ужаснулся. Решил порвать рукопись, но понял, что это невозможно, потому что она вся была в голове, и если не перенести ее на бумагу, не освободиться от нее, то ничего написать больше не сумеет… а вернее всего, просто сойдет с ума…
* * *
- Ты знала, что он пишет, мама?
- Нет. Я знала его, а что пишет… нет. Он приносил иногда журнал и показывал то передовицу без подписи, то изложение доклада своего патрона на конференции, то его, т. е. свою статью с его подписью, в газете…
- И что?
- У него было легкое перо. И он был совсем непрактичным человеком. Конечно, его бессовестно использовали. Но не было выбора. Сегодня так легко быть умным задним числом…
- Но рукопись сохранилась?
- Думаю, что нет.
- Это только научные работы устаревают, но идеи в них заложенные, вечны - они столбы эпохи.
- Нет, нет. Рукописи пропадают. Люди уходят бесследно. Нет, нет…
- Поэтому ты приходила в ужас, когда поняла, куда меня повлекла Фраза.
- Это была дорога в никуда. Я ошиблась? Мне хотелось бы посмотреть, что вышло, но в "потом" не заглянешь…
- Он был хорошим человеком?
- В бытовом смысле - да… но это тоже надо уметь понять. Хотя все его любили за безвредность…
- Равнодушие?
- Может быть. Он жил внутри себя…
Режиссер
Время не обращало на нас никакого внимания и заставляло посторониться. До премьеры оставалось три дня, до отъезда - четыре. Штанкет был полуопущен, и на нем висела грязная пыльная падога. Дежурный свет из за нее освещал только первые два ряда зала, а дальше в глухом полумраке светились овальные номера кресел. В одном из них - ровно посредине ряда, сидел мужчина, опершись лбом на руки, положенные на спинки впередистоящих кресел. Идти домой не хотелось. Нет - было невозможно погрузиться опять в вопросы о сыне, о ботинках, о том, что сказала соседка по площадке… или не дай бог, начнут расспрашивать, как дела и сколько человек можно пригласить на премьеру… или, совершенно невозможно спрашивать, как вышел костюм и не психанула ли Валентина по его поводу… это уже было чересчур, и он заволновался так, словно все уже произошло: и спросили, и пошили, и…
Человек решительно встал. Натянул куртку, валявшуюся под креслом, сунул руку в карман - последняя трешка не выпала. Он ловко направился вдоль ряда, потом на сцену по ступенькам слева, раздвинул задник, свернул налево и вышел в открытые по случаю приема декораций, вернувшихся с гастролей, ворота. Никто в театре, таким образом, не знал, где он? Свернув за угол, он проголосовал и уже в салоне машины тихо сказал: "Мне до поворота Канавы. Трешки хватит"? - Водитель утвердительно кивнул, даже не взглянув на него. За открывшейся дверью пахло старым теплым уютным домом. Широченные половицы, изразцовая печка, глубокое окно с геранью и цветущей "невестой" на подоконнике за плотным тюлем. Он любил это пространство, заставленное до последнего сантиметра вазами, мягкими медведями, обезьянами на свисающих лианах, буратинами и зайчатами, сидящими в нелепых позах, пианино с метрономом на крышке, колокольцы в проеме двери, старую кровать с блестящими шарами в изголовье и таким привычным и удобным матрацем. Они долго сидели за круглым столом под старинным и ни разу не перетянутым абажуром. Он пил, не переставая, и никак не чувствовал приближения хмеля. Потом, когда совсем стемнело, улеглись под толстенное одеяло, и все пять чувств его слились в одно. Утром он проснулся как всегда рано. Почувствовал, что лицо залеплено ее рыжими, пахнущими лавандой волосами, и, перепутанные с ее ногами, ноги затекли. Он хотел повернуться на спину, но понял, что сзади кто-то лежит, с трудом приподнял голову и искоса уставился в еще одно спящее лицо. Тогда он стал до деталей припоминать весь вчерашний день, вечер, начало ночи… попытался встать, но не так-то просто было выпутаться… Татьяна зашевелилась, открыла глаза и уставилась, словно видела его в первый раз: "Ты куда? Рано еще! Никогда утром кайф не словишь…" Он продолжал молча смотреть на нее, и ей пришлось продолжить: "Ты меня вчера замучил. Пришлось Людку звать на подмогу… ну, ты же ее знаешь, моя соседка по дому… что ты молчишь, а вчера был доволен… даже очень, ворковал: "Девочки, девочки", у тебя что, неприятности на работе?" Он на секунду опустил веки, и она восприняла это, как подтверждение своих слов. "То-то ты вчера был, как сумасшедший. Такой ненасытный!" И она смачно поцеловала его в щеку. Он приподнялся на локтях, рассмотрел спящее лицо соседки - действительно, он ее знал, Татьяна уже приглашала ее в компанию. Спина вылезла из-под одеяла и мерзла. Тогда он упал лицом в мягкую подушку, почувствовал, как Татьяна заботливо укрыла его, и снова уснул. Последнее, что промелькнуло в голове: "Чего я на ней не женился? С ней всегда так легко и хорошо… а женился бы и все - ни легко, ни хорошо…"
Завтракали они опять вдвоем. Людка убежала на работу.
- Ты зачем ее позвала? Скажи честно.
- Ты меня одну заездил. - Он смотрел, как она сладко потягивается напротив и заматывает на затылке свою рыжую копну.
- Ничего не помню. Когда ж она пришла?
- Часа в два. Правда, не помнишь?
- Не-ет…
- Что ты выделывал… у тебя что, действительно, не ладно в театре?
- Почему ты так думаешь?
- Родненький, это только почувствовать можно.
- И у тебя получается?
- Главное, что у тебя получается, - засмеялась она. - Тебя, когда работа не удовлетворяет, ко мне приходишь… самоутверждаться…
- Что-то часто прихожу. Пора искать другую работу, да я делать ничего не умею больше…
- А когда неприятности, - продолжила она, деликатно отпивая из чашки, неистовствуешь. Так что извини… пришлось…
- Хм… и часто ты ее призываешь?…- Она посмотрела на него долго и пристально.
- Уходи.
- Нельзя же сразу впадать в амбицию, этого добра мне везде хватает.
- Каждый получает по заслугам. А хамить будешь у себя в театре.
- Ну, прости, ради бога, ты меня не так поняла. Ты сегодня дома?
- Дома.
- В четыре приду каяться…- она молчала и не поднимала глаза. Ладно?
- Ты никогда не знал, где находится рампа. Я ведь не лезу в твою личную жизнь…
- Таня, у меня целая репетиция впереди… не надо…- итак ничего не клеится, - тихо добавил он, опершись двумя руками о стол и свесив голову.
- А то, что мне целый день предстоит работать, ты не подумал? Они этого не прощают…- и она обвела рукой комнату. Он поднял голову, будто впервые посмотрел на кукол, сидящих, лежащих, висящих со всех сторон. Фантастические наклоны головы, крошечные растопыренные ладошки. Старинные камзолы, шпаги в крошечных ноженках, торчащие га-питы, тяги, раскрытые пасти и вытаращенные глаза… им тоже скоро на сцену.
- Прости меня, Таня, прости. - Он поддерживал ладонью ее голову сквозь мягкий пучок на затылке и сладко-сладко долго целовал, заряжаясь энергией и спокойствием. Потом медленно оторвался и вышел, не оглядываясь. Только на улице он вспомнил, что в кармане ни копейки, но возвращаться не захотел и решил, что когда доедет, стрельнет в бухгалтерии десятку, чтобы еще и на день хватило туда и обратно. "Хоть бы о работе что-нибудь ворохнулось внутри, - со злостью подумал он, - ни черта. Может, правда я не на месте. Татьяна права. Женщина… моя женщина… чего я на ней не женился? Тогда бы она не была моей женщиной. Женой - да. Женщиной? Нет. Я бы все равно искал себе другую Татьяну. Поганая натура. Говорят, отец такой же был… и что?" Подъехала машина, и он по дороге разговорился с водителем, выясняя за сколько можно снять на трое суток фуру до Тамбова, соображая, как лучше гнать декорации на гастроли - в кофрах багажом по железке или машиной.