И вот уже Серяков с арестантской партией месит талый снег по большаку. Идет и то смотрит под ноги, куда бы ступить, где посуше, то провожает глазами проезжих, то зябко ежится - сапоги ни разу не удалось просушить, а от хлеба и огурцов не наберешься тепла. И в то же время неотступно думает: что-то будет в Петербурге? Не лучше ли было остаться в Пскове?
До производства в унтера дотянуть нужно всего несколько месяцев. Пошло бы ему жалованье - рубль в месяц. Мог бы его отдавать сполна матушке… Но ведь за любую провинность мигом спорют с мундира унтер-офицерские галуны, запишут в штрафованные. Прощай навсегда надежда на производство, как бы ни старался. А исправного фельдфебеля, такого, чтоб дрался, посылал каждодневно под розги, из него все равно никогда не сделаешь. Сказал же ему, принимая имущество, капральный: "Слаб ты, Лаврентий Авксентьевич, кишка у тебя тонка для фельдфебельской должности".
Нет уж, будь что будет… По справедливости писарь из него выйдет хороший - грамотный, старательный… По справедливости… Да есть ли она где на свете?.. Вот идет он сколько дней и видит, как толкутся впереди, нанизанные наручниками на слишком короткую цепь, шесть арестантов разного роста, разного характера, разных сил. Почти что ни в одной шестерке не могут приспособиться идти в ногу, наступают друг другу на пятки, бранятся, сильные свободным кулаком бьют слабых, дергают что есть мочи за прикованную наболевшую руку. Сколько мучений, слез, злобы… А ведь многие из них ни в чем не виноваты. Двое, те, что идут в первой шестерке, - крепостные сукновалы, отпущенные своим барином на оброк. У них, сонных, на постоялом дворе украли заработанные деньги вместе с отпускными билетами от помещика. И теперь бредут они на родину, голодные и измученные, примкнутые рядом к цепи… Или вот старик с девочкой отстали по болезни от целой деревни, проданной помещиком "на вывод". Чуть поправились, погнали их по этапу. Так и пойдут до самого Крыма. Если дойдут…
А впереди, в голове партии, целый день гогочут, и ругаются три самых буйных каторжника. Те, как ни говори, душегубцы, сами хвалятся, что немало народу убили и ограбили. Но идут все каторжные вольно, каждый сам по себе. Им, несмотря на ножные кандалы, и черт не брат. Режутся в карты по ночам, норовят своровать в деревнях, на привалах. Что с них больше возьмешь? Все равно второго клейма не поставят, дальше рудников не зашлют. Но есть и среди них двое, что клянутся, будто зря осуждены за поджог и за убийство богатой старухи, когда их и близко от того места не было. Запалил дом и убил будто бы ее же непутевый сын да деньгами, взятыми у покойницы, закупил земскую полицию и суд… Что ж, все может быть…
Огарок у печки давно погас, каторжники улеглись по нарам. Из окошка тянуло крепким ночным морозом, но дышать становилось все труднее. За печкой трещал сверчок, под нарами скреблись и попискивали мыши. Кто-то плакал во сне, жалобно всхлипывая. "Ну, авось все хуже Пскова не будет", - в сотый раз думал, засыпая, Серяков.
Глава II
Тень временщика. "Псковские мощи"
В первый день новой службы писарь, под начальство которого отдали Лаврентия, присмотрелся к тому, как он пишет, и, видимо оставшись доволен, сказал:
- Что ж, этакое и графу не стыдно бы поднести.
А через полчаса, присыпав очередную исписанную страницу песком, указал бородкой пера за окно, против которого они сидели:
- Знаешь ли, кто тут квартировал?
За широкой улицей, по которой проезжали сани и кареты, стоял вместительный барский деревянный дом с мезонином.
- Сам граф Алексей Андреевич! - молвил писарь так значительно, будто показал новому подчиненному главную достопримечательность столицы.
Памятью об Аракчееве была полна вся округа. Здесь он хозяйничал более четверти века - с тех пор, как еще при Павле стал инспектором артиллерии, и до самой смерти Александра, с которой закончилось его беспредельное могущество. Здесь, поблизости от артиллерийского арсенала и Литейного двора, от казарм гвардейской артиллерии, от церкви Святого Сергия - покровителя артиллеристов, поселился когда-то он сам, как помещик среди служб своей усадьбы, в нарочито скромном особняке на углу Кирочной и Литейного. Здесь же, создавая любимое детище "благословенного" императора - ненавистные всей стране военные поселения, - поместил против своих окон, на другом углу, их главное управление. Дальше по Кирочной тут и там, до самой Преображенской, выросли каменные и деревянные постройки, в которых расквартировались различные команды и хозяйственные заведения вновь рожденного ведомства. А в окрестных улицах и переулках, занимая квартиры сообразно служебным местам и окладам, расселись большие и малые чины аракчеевских департаментов - артиллерийского и поселенского.
И хотя двадцать лет назад ушел в отставку временщик, повеления которого - один раз за всю историю империи - официально были приравнены к царским, хотя почти десять лет назад он умер, а военные поселения после восстания 1831 года перестали существовать в прежнем виде, но и в то время, когда начал служить здесь Серяков, оба департамента - их отделения, экспедиции, столы и прочее канцелярское устройство, что было когда-то под графским началом, - существовали на прежних местах.
Мрачный дух покойника неискоренимо витал в этих накрепко прослоенных казенными людьми и зданиями кварталах.
В указанном Серякову писарем доме уже много лет жил преемник Аракчеева, его долголетний помощник, а ныне директор департамента военных поселений генерал Клейнмихель. Но редко кто называл это строение иначе, как "дом графа". В департаменте почти все высшие должности занимали полковники и статские советники, воспитанные в школе Аракчеева, им "выведенные в люди" Если здесь хотели сказать, что чиновник, офицер, писарь опытен в своем деле, то достаточно было слов "Он еще при графе служил" или "Он в эту должность определен покойным графом". Если хотели устранить сомнение в правильности форм делопроизводства, то говорили: "Так заведено еще при графе". Большинство старших чиновников неукоснительно держалось во всем порядков "графского времени". А молодежь, которой с каждым годом все больше набиралось в мрачное здание на углу Литейного и Кирочной, хотя не поминала добром Аракчеева и втихомолку посмеивалась над его почитателями, но не имела в делах никакого голоса.
Некоторые наиболее вдумчивые из этих молодых чиновников и офицеров понимали, что иначе и быть не может, потому что многое ли изменилось в Петербурге, во всей России с тех времен, когда хозяйничал здесь Аракчеев? Ну, не он, так Клейнмихель. Не император Александр, так Николай. Незыблемым осталось крепостное право, по-прежнему были обречены на пожизненную муку солдаты, чиновники всех ведомств так же соревновались в казнокрадстве, и все еще существовали откупа, обогащавшие пройдох и разорявшие простой народ. Чему же удивляться, если все идет, как двадцать, как сорок лет назад и влияние Аракчеева, самого яркого выразителя существующего доныне порядка, так стойко держится в обиходе учреждений, душой которых он был?
Ничто не удивляло и Серякова в этом мире казенных бумаг, строгой субординации и внешнего благообразия. В Пскове он видел все то же, только в меньших масштабах, обо всем этом слышал с детства, как себя помнил.
Но он очень скоро понял, что здесь судьба наконец повернулась к нему лицом. Попав в столичные писаря, он разом освободился от беспросветной строевой службы. По мундиру и в департаменте он оставался солдатом. Начальство, вплоть до самого ничтожного коллежского регистратора, говорило ему, как и всем писарям, "ты", но обращалось довольно вежливо.
Рукоприкладство было явлением редким. Ведь в распоряжении начальников всегда было средство куда более действенное - в виде угрозы перевести в строй солдатом, чему, говорят, бывали примеры. Страшнее этого ничего не могло быть, и писаря, попавшие "на замечание", делались тихи и прилежны до предела.
Служба писарская оказалась совсем не трудна: присутствие продолжалось с восьми до трех часов, с перерывом на полчаса для обеда. Потом свободен, занимайся чем хочешь.
Правда, по закону без разрешения командира "нижнему чину" не положено было никуда отлучаться от своей части. Но писаря - особый народ: кто знает, куда и зачем он идет, не послан ли что доложить словесно или отнести казенную бумагу? Иди себе куда вздумаешь, только не лезь на глаза начальству да соблюдай правила - делай кому полагается фронт, снимай быстро фуражку. Но все же помни крепко, что ты "нижний чин": мало ли что придет в голову любому встречному офицеру? Спросит: зачем, куда, кто послал? Не сообразишь, как отвечать, - не миновать взыскания.
Серяков, воспитанный в строевой строгости, не был ловок в увертках, боялся оказаться на замечании, старался делать все по закону. Поэтому вышло, что в первые месяцы службы в Петербурге он хорошо узнал только ближние к департаменту кварталы, по которым можно было свободно ходить. Но и здесь, на этом ограниченном пространстве, многое привлекало его внимание, тянуло к себе величавой, не похожей на все, что он видел до сих пор, красотой.
Долго простоял он перед фасадом нового арсенала с его колонным портиком и выстроенными перед ним старинными пушками. В другой раз залюбовался перспективой Пантелеймоновской улицы, замкнутой церковью, воздвигнутой еще при Петре, в память Гангутского боя. Как-то в субботу, сразу после конца занятий, несколько часов просидел, забыв о казенной бане и об ужине, на берегу Невы за старым Литейным двором. На широкой серой глади реки плыли ялики и лодки, стояли на якорях парусники, разгружались у берега барки. По наплавному Воскресенскому мосту шли люди, ехали дрожки, телеги. За мостом прорезывала небо игла Петропавловского собора. Прямо, на Выборгской стороне, вытянулся вдоль берега фасад сухопутного госпиталя. А правее, в зелени садов, виднелись богатые дачи, уходившие полосой к повороту реки, к Охте.
Интересно было ему, недавнему провинциалу, наблюдать многое и в столичной уличной жизни. То промелькнет аристократический выезд, сверкнув зеркальным лаком каретного кузова, раззолоченным гербом на дверце. То проедет эскадрон кавалергардов в белоснежной форме, на отчищенных до атласного блеска рыжих конях. То, громко выхваляя на ломаном языке свой товар, пройдет черномазый итальянец с лотком гипсовых фигурок или шарманщик огласит дворы заунывной мелодией, и Серяков в толпе детей рассматривает пестро одетую обезьянку, сидящую на его плече.
Потом, уже в июле, отпрашиваясь у начальства по воскресеньям после обедни, Лаврентий стал расширять границы своих прогулок. Однажды медленно прошел по Фонтанке от Семеновского моста до Невы, вглядываясь в скупой рисунок чугунных перил набережной, в разнообразные фасады многоэтажных домов. Подивился скромности Летнего дворца Петра, осененного вековыми липами, и наконец вышел к Неве, где надолго замер перед величавой красотой решетки, увенчанной гранитными вазами.
В другой раз отправился по Шпалерной, мимо длинного ряда казенных сараев и казарм, мимо пустого, с запыленными стеклами Таврического дворца к великолепному Смольному собору. В третий раз добрался через весь город до самого Екатерингофа, осмотрел все затейливые беседки и мостики, поглазел на игравших в кегли немцев-мастеровых и едва нашел дорогу обратно. Но так проходили праздники, а будни текли донельзя однообразно.
Ежедневный законный путь Лаврентия в "должность" и обратно был самый короткий. Многочисленные писаря и топографы департамента военных поселений помещались на Спасской улице, в трехэтажном доме против Преображенского собора, арендуемом вместе с соседним у чиновника Лисицына. В верхнем этаже, что отведен был писарям, теснота была крайняя - кровать стояла вплотную к кровати. По стенам размещались полки и подвесные шкафики, кое-где втиснуты столики, табуреты, под кроватями - сундучки. За обеденный стол в комнате нижнего этажа садились в две смены.
Четыре месяца Серяков спал на полу - не было свободных коек. Когда каждый вечер он стлал свое убогое ложе, вытаскивая из-под чужой кровати сенник, раздевался и за неимением одеяла облачался в старый ватный халат, подаренный кем-то матушке, то неизменно находился сосед, повторявший чью-то остроту, сказанную чуть ли не в первый день его появления: "Вот и псковские мощи объявились!"
Должно быть, и вправду, худой, бледный, медленно оправлявшийся от горькой кантонистской жизни, он был похож на изнуренного постом угодника.
О мощах говорилось беззлобно - надо же позубоскалить над новичком! Смеялись и над некоторыми "псковскими" словечками Серякова. Но никого из новых сослуживцев, занятых своими делами, в сущности, нисколько не интересовала жизнь этого бледного молодого солдата. Никого, кроме старшего писаря Антонова, которого Лаврентий запомнил с первого своего петербургского дня по седой голове и по тому, что у него одного из всей писарской команды на мундире брякали две медали - за войну 1812 года и за взятие Парижа.
Однажды, оказавшись за обеденным столом рядом с Серяковым и увидев, как быстро съел он все, что полагалось, Антонов предложил ему свою "добавку" каши и с тех пор стал повторять это ежедневно.
Вечерами, заваривая душистый сортовой чай в собственном чайнике, старший писарь приглашал Лаврентия к своему столику, угощая булками, рубцом, подкладывал, как бы невзначай, лишний кусок сахару и расспрашивал помаленьку о прошлом житье, входя в разные, казалось бы, незначительные подробности - вроде того, откуда взялся такой засаленный барский халат, в котором он спит. А примерно через месяц знакомства, купив себе новое ватное одеяло, отдал свое старое Серякову, сказав:
- Бери, коли не побрезгаешь. Все теплее спать будет.
А Лаврентию стало не только теплее спать под подаренным одеялом, но и легче жить от сознания, что есть в этом чужом, огромном городе с кем поговорить, посоветоваться, кто ни разу не посмеялся над его выговором, не назвал "мощами". "У дяди Антонова племянник сыскался", - шутили писаря.
Сильно печалило Серякова в первые месяцы службы в Петербурге, что не находится никакого приработка по письменной части. А ведь надо же помогать матушке. Большинство писарей занималось в свободное время перепиской, получая немалые деньги - от пяти до десяти копеек за страницу. Но откуда ему взять такую работу? Знакомых в Петербурге не было никого. Товарищи еще мало его знали, да и каждый промышлял про себя. Помогший переводу в департамент писарь Дорогих вскоре был произведен в чиновники и назначен в Главный штаб. А на писарское жалованье, как говорится, не разгуляешься - рубль восемьдесят копеек в треть, то есть в четыре месяца. Да из этого вычитали рубль двадцать копеек на улучшение пищи в артель - спасибо, сытно зато кормили. Оставалось по пятнадцать копеек в месяц на свои нужды. Даже на стирку белья не хватало. Лаврентий сам мыл его в банях Преображенского полка, на ночь расстилал под собой и так к утру высушивал.
Свободного времени оставалось много - целые длинные летние вечера, и пока что в ожидании других занятий он пристрастился к чтению. Еще в Пскове были у него любимые книги. "Онегина", "Повести Белкина", "Героя нашего времени", "Мцыри" знал почти наизусть. А здесь у писарей всегда лежало на полках и столиках много книг, все больше Серяковым не читанных. Давали их друг другу запросто, уж такой был обычай.
Возвратившись из департамента, многие рассаживались в столовой и занимались перепиской для заработка, другие уходили к заказчикам на дом, а то в гости или гулять, так что в большой спальне, или, по-казенному, "каморе", становилось безлюдно и тихо. Присев к одному из окон, выходивших на площадь, Лаврентий читал по многу часов подряд без всякой помехи - счастье, в жизни его ранее не бывавшее.
Потом, как бы насытившись книгами, принялся рисовать, сидя там же, у окна. Начал с того, что открывалось с полюбившегося ему места, - с Преображенского собора с его оградой из трофейных турецких пушек, соединенных цепями. Сделать крупный рисунок позволял лист хорошей чертежной бумаги, подаренный ему все тем же Антоновым. Заметил, что Серяков порой что-то рисует на клочках, на бросовых листочках, рассмотрел один такой клочок и подарил припасенную было для чего-то бумагу.
С первого дня, как Серяков начал рисовать собор, старший писарь стал подсаживаться к нему и из-за плеча безмолвно следить за карандашом. Когда через несколько дней Лаврентий, закончив, подарил ему свою работу, он не отказался, взял и повесил над кроватью. А в ближнее воскресенье ушел днем и, возвратясь, подал Серякову целую трубку настоящей, чуть шершавой рисовальной бумаги и полдюжины отличных карандашей. Наверное, самое малое рубль истратил на такой подарок.
Глава III
Антонов вспоминает. Полковник Булатов
Рисунок собора как-то сразу возвысил Лаврентия во мнении писарей. Многие рассматривали его, хвалили, просили нарисовать такой же "на память", предлагали заплатить. От денег Серяков отказывался - еще в детстве матушка внушила ему, что нельзя брать деньги с товарищей. Он скопировал несколько раз свой первый рисунок в меньшем размере и, отдавая, просил при случае рекомендовать его кому-нибудь для переписки.
Но сближался он все больше, несмотря на разницу возрастов, только с Антоновым. Этому высокому, худощавому писарю было на вид сильно за пятьдесят. Иссеченное морщинами лицо его было сурово, густые бакенбарды и щетина коротко стриженных волос начисто поседели, многих зубов недоставало, и говорил он сипловато, негромко и неторопливо.
Антонов слыл большим докой в счетоводстве, служил в счетном отделении департамента, а Серяков - в отделении военно-учебных заведений, в том, которому подчинялись все кантонисты, так что днем они почти не встречались. До подарка Лаврентию одеяла и бумаги писаря почитали Антонова сухарем и даже скупым, но уважали и немного побаивались. Состоя выборным от команды по артельному довольствию, он зорко следил за точным расходом отчисляемых с товарищей денег, не давая потачки кашевару на закупках приварка и раздаче пищи. Если случалось, что отпущенные от казны крупа или мука оказывались затхлыми, а рыба "с душком", Антонов отправлялся по начальству, и не было случая, чтоб он не добился замены. Целыми вечерами он либо работал где-то на стороне, либо, расположившись в своем углу, считал на счетах и просматривал толстые книги с колонками цифр. Но теперь стал все чаще отрываться от своих занятий, чтобы посмотреть, как рисует его молодой приятель, либо, засидевшись за чаем, расспросить его и порассказать самому что-нибудь из своей жизни, неторопливо попыхивая коротенькой глиняной трубкой. Скоро Лаврентий узнал, что войну 1812–1814 годов Антонов прошел солдатом в лейб-гвардии гренадерском полку. Только после походов обучился он грамоте и счету и скоро так преуспел, что сначала назначили его писарем в своем полку, а потом перевели в департамент.