С тех пор Женьку влекло к Ольге Дмитриевне какое-то болезненное любопытство, какой-то пристрастный интерес чувствовала она, не то неприязненную ревность, не то ревнивую неприязнь, сама не понимала. Подолгу перебирала Женька свои детские воспоминания, пытаясь докопаться до истины – неужели отец мог любить эту Приходько?
В такие минуты Женька мысленно называла ее не иначе как "эта Приходько".
Дома у них, насколько помнила Женька, всегда было ровно, тепло и мирно. Даже самый большой крик, какой в исключительных случаях позволяли себе родители, в переводе на другие известные Женьке семьи, выглядел корректной беседой. Но не было ли у них слишком мирно и слишком ровно? И почему отец так легко, охотно отправлялся в командировки? Никто на фабрике не ездил чаще, чем он. И мать никогда его не удерживала, хотя каждый раз плакала на перроне.
А ведь мать не была плаксой – ни тремя двойками подряд, ни очередью на квартиру, которая снова отодвинулась, из нее, бывало, слезы не выжмешь. А проводив отца хоть на два дня, она обязательно плакала.
Неужели когда-нибудь Валентин будет так же весело и охотно собирать чемодан в командировку?…
Все это она выдумала, выдумала, выдумала!
Отец был сильный, смешливый и не совсем взрослый. Так Женька воспринимала его в детстве. Она просила страшную сказку на ночь, что-то про Бармалея и Синюю Бороду. И отец никогда не говорил: "Некогда, потом" или "Вот мама придет и тебе расскажет". Он вдруг говорил: "Что ты! Я ее сам боюсь, эту сказку!" И Женька видела в его глазах равноправный лукавый ужас. И засыпала, смеясь, чувствуя над ним даже некоторое превосходство. Даже успокаивала: "Чего ты боишься? Я же с тобой".
Он возвращался с работы, и мама спрашивала: "Ну как?"
"Плохо", – говорил отец. Мама пугалась, и тогда он объяснял серьезно: "Понимаешь, какой-то клоп перед самым парадным дом выстроил, с гаражом, из настоящего песка. А я наступил!"
Мама сердилась, смеялась и говорила: "Ну тебя! Я же серьезно!"
"И я тоже, честное слово, серьезно", – говорил отец.
И все-таки, думалось теперь Женьке, отец слишком мало бывал с ними, с ней и с матерью. И видимо, не стремился бывать больше.
Страшно сомневаться в том, кого уже невозможно ни о чем спросить. Страшно и стыдно. Тут не помогает сознание, что ты сама уже взрослая. Что есть Валентин. И давно уже понимаешь разные сложности – всякое бывает, жизнь по-всякому складывается, в чувствах своих никто не волен, и, случается, проходят даже самые вечные. Но на родителей это не распространяется, родители – особая статья. Отец должен любить только маму. Одну маму. Всегда маму. Только тогда в мире – порядок и можно спокойно травить толстую вожатую, вырастать из маек и получать двойки. Иначе мир трескается раньше времени. "Эта Приходько" могла думать об отце что угодно, как угодно к нему относиться. Но чтобы отец…
И после таких мыслей Женька невозможно грубила, прямо-таки хамила своему мастеру в цехе – Ольге Дмитриевне Приходько, к которой, кстати, сама попросилась на участок. И была особенно с матерью, угнетенно-чутка, словно знала какую-то стыдную тайну и несла ее одна за двоих.
А ведь ничего она не знала, ничего ровным счетом!
Семь лет назад отца сбил мотоцикл. Прямо против дома, в обеденный перерыв. Кто-то, смутно помнилось Женьке, делил все человечество на две категории: тех, кто терпеливо пережидал поток машин на перекрестке, хоть час, до зеленого света, и тех, кому натура не позволяла ждать даже здесь. Отец принадлежал ко второй, мотоциклист не был виноват. Отец умер во время операции, так и не придя в сознание. Наверное, врачи сделали все, как надо. Все, что возможно. Даже наверняка. Но мать до сих пор считает, что если бы отца оперировал Михаил Яковлевич, а не какой-то Петров, совсем молодой хирург, то сердце бы выдержало. Мать просто убеждена в этом – выдержало бы, у него было такое здоровое сердце.
Но Михаил Яковлевич был в санатории, просто судьба – именно тогда в санатории, и оперировал какой-то Петров. Это мучило мать до сих пор, было ее кошмаром. Не злопамятная ни в чем, она проходила мимо Петрова молча, крепко сжав губы. Говорила о нем зло, бездоказательно, беспощадно. А при встречах с Михаилом Яковлевичем, случайных встречах на людной улице, начинала плакать, и Женьке приходилось чуть не силой уводить ее домой. Михаила Яковлевича Женька видела частенько – он жил недалеко от фабрики и постоянно возился с клумбами перед домом. Это был маленький хохлатый старичок, у которого тряслись руки. Он улыбался Женьке беспомощно и отрешенно, и Женьке каждый раз приходилось делать усилие, чтобы связать воедино этого старичка и громкую славу хирурга Кофмана. Еще недавно – действительно лучшего в городе, несравнимого ни с кем, светила.
И все-таки даже она иногда думала – если бы оперировал Михаил Яковлевич, а не Петров, то, может быть…
После смерти отца мать страшно и неожиданно замолчала. Молчала сутками. Женька сидела на уроке и чувствовала это молчание всей кожей, кожа у нее холодела. Бежала в магазин и непрерывно слышала нежилую тишину в их комнате. Возвращалась и заставала одно и то же: мать сидела за пустым столом деревянно прямо, толстая муха билась в окно, пол был неметен, кровать кое-как застлана.
"За свет надо заплатить", – говорила Женька громко, чтобы хоть что-нибудь сказать. Мать молчала. "Меня по алгебре спросили", – говорила Женька лихорадочно. Мать молчала по-прежнему. Только болезненно щурилась, словно ей что-то попало в глаз. "Чаю поставить, мам?" – почти кричала Женька. Тогда мать, наконец, поднималась и молча шла на кухню. Она долго-долго зажигала газ, спички в руках у нее ломались, вода бежала мимо чайника.
Директор приезжал дважды, говорил, как все это ужасно и каким отличным инженером (он говорил: "редкий инженер") был отец, звал мать работать на фабрику, в управление. Она отказалась. И только все так же напряженно щурилась, когда ее уговаривали. И молчала. Неизвестно, сколько времени это бы продолжалось и чем кончилось, если бы не "бабоньки" из комиссионного.
Женька вернулась из школы – они уже сидели. И сначала ей показалось, что их ужасно много. Это уж потом она разобралась, что их было всего четверо, а сначала казалось – не меньше десяти. Они заполонили всю квартиру, заняли собой сразу коридор, кухню, комнату. Всюду открыли двери, суматошно кричали, плащи бросили прямо на кровать, кто-то уже жарил картошку, чистил ножи и вытирал пыль в передней. Среди всей этой шумной кутерьмы неподвижность матери выглядела особенно жутко. И Женька тогда еще с неприязнью подумала, зачем они пришли, такие нечуткие, громкие, и держат себя как дома, не считаясь ни с чем.
Но они вдруг сразу бросили все дела – где попало: наждак, веник, тряпки, ворвались в комнату, близко окружили мать, не обращая на Женьку внимания, и заревели в голос. Даже не заплакали, а именно – заревели. Громко, с придыханьем, с крупными слезами, откровенно некрасиво, шмыгая и сморкаясь, как никогда при чужих не плачут. Женька испугалась за мать. А Фаина Матвеевна, самая пожилая и толстая из них, настоящая бочка, вдруг надвинулась прямо на мать, облапила теплыми большими руками, сграбастала и, раскачивая мать вместе со стулом, будто баюкая, выдохнула басом:
– Вот паразитство! Вот паразитство – жизнь!
И тогда мать вдруг дернулась, словно проснулась, и неожиданно тонко всхлипнула. Потом вырвалась от Фаины Матвеевны, легла головой на стол, бессильно зарываясь в скатерть, и тоже заплакала. Так же громко, как они. Женька побежала в кухню за водой, а когда вернулась, мать с мокрым, ожившим лицом говорила Фаине Матвеевне: "Если бы его Михаил Яковлевич оперировал, а не какой-то Петров!" А Фаина Матвеевна, крепко ухватив мать за локоть и тяжело сжимая его, солидно выдыхала:
– Вот паразитство!
Потом все сразу обернулись к Женьке, словно только увидели. И стали, сквозь слезы еще, кричать, как похожа она на отца. Вылитая. Волос такой же желтый, жженый. Ресницы его, загибучие. Нос мелковат, задран, так это – израстет. На детях все израстает, только их ростить трудно, детей. Особенно – без отца. Тут Женька опять испугалась за мать, потому что все знакомые старались в эти дни быть предельно деликатными, не задеть, не разбередить, об отце никто еще не говорил так прямо в прошедшем времени. И о Женьке – так прямо, "без отца ростить". Но мать только кивала Фаине Матвеевне и слабо улыбалась мокрым лицом.
– Хорошо, хоть девка у тебя, – басом сказала Фаина Матвеевна. – Все к матке поближе. А у меня паразиты растут – кто обнимет, тот и пенку снимет…
– Ты обедала? – вдруг спросила мать Женьку, как раньше всегда спрашивала, буднично встревоженным, прежним своим голосом, голосом образцовой хозяйки, которая не терпит беспорядка в доме. – Как? До сих пор не обедала?
И когда женщины уходили, все уже было договорено – что мать пойдет к ним работать, в комиссионный, приемщицей. У теперешней приемщицы муж военный, майор, видный такой, и его как раз переводят в другой город, так и так уезжать.
"Правда? – спросила мать. – Чтоб только не на живое место…"
И все замахали на нее руками: "Майор, майор, переводят!" И сказали заодно, что приемщица у них сейчас – не специалист, трудно ей, недавно самодельный шкаф чуть за гарнитурный не приняла, выписала уже квитанцию честь по чести, а то приняла свитер, вроде – фабричный, а оказался домашней вязки, каких вообще нельзя принимать. А мать, все знают, исключительный специалист, училась в торговом техникуме. "Да ведь не кончила", – успела вставить мать для справедливости.
– Вот паразитство! – возмутилась Фаина Матвеевна. – А то без бумажки человека не видно. Ты же у нас работала!
Когда-то, очень давно, когда Женька была совсем маленькой, мать действительно проработала в комиссионном года полтора и даже училась на товароведа. Но потом Женька заболела затяжным катаром, и мать ушла из магазина, стала просто домашней хозяйкой. И только изредка забегала к Фаине Матвеевне за новостями, совсем редко. Из всех, с кем она тогда работала, только и осталась в магазине одна Фаина Матвеевна. Да еще бухгалтер.
Самое удивительное, как сообразила потом Женька, – значит, никто из них, из пришедших к ним тогда, никто, кроме Фаины Матвеевны, толком маму не знал: какой там она специалист, и даже просто как человека. Но именно им удалось то, чего не смогли сделать самые близкие друзья, – встряхнуть мать, буквально поставить ее на ноги. Наверное, потому, что они не готовились специально, не думали о чуткости, не терзались заранее – о чем можно, о чем нельзя говорить, а просто пришли, сели и, не сговариваясь, заревели – каждая о своем, как всегда бывает, все нахлынуло разом, и мать им сразу стала своя, и ее несчастье…
В то лето, когда случилось с отцом, они как раз должны были переезжать в отдельную квартиру, очередь, наконец, подошла. И хоть никто их официально не вычеркивал из списка, но как-то так потом получилось, что близкая квартира все стала отодвигаться и отодвигаться, сначала с вескими причинами и извинениями, потом – уже привычно, тихо, без объяснений. Строила фабрика, правда, очень мало, но многие, кто стоял в очереди куда дальше их, давно переехали в микрорайон, а Женька с матерью так и остались в старом фабричном доме. Чуть не первом еще фабричном доме – сером, обстоятельном, мрачноватом, с высокими потолками и узкими окнами.
Город уполз куда-то в сторону, за новым заводом. А Женькин дом будто забыли на песчаном взгорье за железнодорожной насыпью, в окружении кривых, декоративных сосен, деревянных бараков и откровенно частного сектора. Пять его этажей являли вызывающий диссонанс почти сельской округе. Прямо за домом текла речка, скорее даже – ручей, густо зараставший весной лопухом. Летом его берега намертво истаптывали загорающие горожане. Ручей был единственной в городе большой водой, шикарно бурлил в половодье, живописно петлял по всем городским районам, имел над собой замысловатые мосты, каким позавидовали бы и Кама с Окой, вместе взятые.
Женька даже радовалась, что они тогда так и не переехали. Она любила свой серый обстоятельный дом, царапанную надпись внизу на лестнице "Женька – зараза", не стираемую никакими ремонтами, выцветший плакат на парадной: "Уборка мусора с отноской в мусорный ящик производится самими квартиросъемщиками". Любила фиолетовые запахи цветущей картошки из частных огородов. И от фабрики было близко, каких-нибудь шесть минут ходу. И еще ровно четыре, с развалкой и оглядкой по сторонам, – до комиссионного. Но, зная все расстояния назубок, Женька все равно опаздывала к открытию, и матери приходилось отрываться от дел, каждой посторонней минутой будто нанося магазину непоправимый материальный ущерб…
Все это разом пронеслось в Женьке, не мыслями даже, а каким-то осязательно-зрительно-звуковым ощущением, не открытым еще наукой, когда мать сказала:
– Прямо не знаю, как бы я без наших…
– Ходят тут разные, – уже без всякой наступательности сказала Женька, примиренная воспоминаниями.
– Разные и у вас ходят, – улыбкой отмела мать надоевшую тему. – А Валик почему не пришел?
Она звала его "Валик". Как мальчика в матроске. Если бы он вдруг исчез из их жизни, мать бы, наверное, не перенесла. У них в квартире все его звали запросто "Валик". Или вообще – "Валя", что придавало его кривому носу почти девическую благопристойность. А Женька написала бы высоко над домами большими горячими буквами – "Валентин". Ей нравилось прямо так – как в паспорте: "Валентин". Но над домами по вечерам горели только Святославы, Вячеславы и Станиславы – "Слава".
– Его в первую смену попросили выйти… Если бы Валентин вдруг исчез из их жизни,
Женька забралась бы ночью, эх-да глухой полночью, в речку, поглубже, по колено, в стремнину, и утопилась бы в ложке воды. И девчонки в цехе скинулись бы по рублю. Нет, пожалуй, по два, девчонки у них добрые. Фу, глупость какая!
– Слесарь заболел в первой смене, и попросили Валентина.
Мать только собралась расстроиться, как дверь распахнуло, будто ветром, и с порога грянуло:
– Когда же кончится это безобразие!
Как бывает у людей врожденное плоскостопие, так эта женщина, в дверях, страдала явно выраженной плосколикостью. Лицо ее было расплывчато и широко, нос, губы, щеки словно бы только намечены и не доведены до конца. Даже воинственная напряженность не проясняла ее черт.
– До каких пор!…
Женщина была буквально навьючена сумками, сетками и свертками. И Женька подумала, что У нее, наверное, большая, крикливая и неудачная семья, где никогда не бывает ладу. И муж с больным желудком, которому нужна диета, диета и диета. Уезжая лечиться в Ессентуки, он чмокает ее в щеку, но оба давно уже забыли, что такое настоящий поцелуй. Такой – когда вдруг останавливаешься на темной лестнице, посреди шага, посреди фразы, и близко, совсем близко, все ближе видишь его лицо, единственное в мире. С некрасиво прямыми волосами. Патлами. С длинным ехидным ртом. И глазами, закрытыми от режущей нежности. А внизу, в парадном, уже бамцает входная дверь и нарастают, снизу, издалека, из другого мира, ненужные, чужие шаги…
– Никакого терпения не хватает!
Мать, сразу уловив суть, мягко объяснила:
– Дочка на минутку зашла, по делу…
Но плосколицая ответила так же враждебно, не смягчившись на "дочку", как обычно смягчаются женщины:
– Моя дочь ко мне на завод в рабочее время не ходит.
– Пожалуйста, – заторопилась мать. – Я у вас приму. Вы что принесли? Я сейчас же приму…
Тут женщина вдруг смутилась, покраснела всем лицом сразу, от чего лицо еще более расплылось и черты его совсем стушевались. Медленно отступая в коридор, она сказала устало:
– Зачем же у меня? Почему, собственно, у меня? Я же не за себя. Сейчас не моя очередь. Вот, собственно, гражданина очередь…
И, почти втолкнув в комнату мешковатого мужчину со свертком, она закрыла за собой дверь. Мужчина стесненно озирался, прижимая сверток. Видно было, что он тут никак не привычный посетитель.
– Покажите, пожалуйста, – сказала мать. И сама зашуршала газетой, развертывая. Из газеты выполз костюм, пятьдесят второго примерно размера (мужчина утонул бы и в сорок восьмом), коричневый, не по сезону, широкоштанный, с неновыми лацканами, но чистый. Правый рукав, у локтя, был, хоть и ловко, в тон, но заметно заштопан. Дырка, видно, была порядочная.
– Мне бы от него освободиться… – Мужчина кивнул на костюм с некоторой даже опаской, не дотрагиваясь. Мать сама свернула.
– Трудно, – вздохнула мать. – Разве кто для работы возьмет. Штопка ему сразу сбавляет вдвое. Вы сколько хотите?
– Хоть чего-нибудь, – сказал мужчина, отодвигая костюм подальше от себя, по столу. – Мне бы от него освободиться, да и забыть. Мой пес его кусанул, а сосед в суд подал. Он-то семьдесят хотел, как за новый, а суд присудил – сорок четыре. Да еще – чистка, да ремонт рукава, все пятьдесят и вышло. Почти пенсия за месяц…
– Что же у вас сосед такой? – мать поискала слова и не нашла. – Принципиальный… Или собака такая?
– Пес не такой, воспитанный, – запротестовал мужчина. – Если, конечно, на лапу наступишь… А чего сосед? Вещь же все же попортил. Сосед у нас новый. Такой уж сосед…
Мать, задумчиво щупая костюм, повернулась к Женьке:
– Пойди пока, с Ниной примеришь, а я подойду. Народу сегодня много, сама же видишь.
Женька пошла через служебный вход. Напилась по пути из казенного бачка, вышла в отдел, где платья-костюмы. Две покупательницы лениво перебирали платья, прикидывали на себя, не снимая с вешалок. Пахло, как всегда, цирком после выступления дрессированных моржей, настойчиво и терпко. Завотделом Нина стояла, привалясь боком к стенке, глазами вниз, в книгу, которая всегда лежала у нее под прилавком, на полке. Нина косилась на покупательниц и тихонько переворачивала страницы. Она училась на первом курсе пединститута, целые дни украдкой читала.
– Как жизнь? – громко сказала Женька над Нининым ухом. Нина вздрогнула и механически захлопнула книжку, у нее уже выработался рефлекс, ее без конца преследовали за чтение на рабочем месте.
– Фу, напугала! – засмеялась Нина. – Кто-то из торга должен приехать, думала – влипла. Показать?
Они отошли в глубь отдела, туда, где костюмы. Нина привычно пробежалась рукой по плечикам. "Ага, вот!" Между широким, ржавым, ужасающе ржавым, с черным бантом, за 62 рубля, и великопостно-салатным, состоящим, однако, из сплошных вырезов, за 41.30, Нина нащупала нечто благородно серое, отнюдь не мышино-серое, а какое-то радостно-радужно-серое, из глубоких полутонов и намеков. С теплой даже на глаз голубоватой отделкой.
– Нравится? – спросила Нина.
– Как же так, девушка? А нам? – бросились к ним покупательницы, бесцельно бродившие по отделу до самой этой минуты. Но, убедившись, что это не из-под полы, а с самой что ни на есть продажной вешалки, бельгийский, сто процентов шерсти, чехол белый, шелковый, а цена – 83 рубля, они сразу успокоились. И дружно проводили Женьку к примерочной, давая необходимые советы – как гладить, вернее – не гладить, чем чистить, куда девать летом. Женька уже скрылась в кабинке, а они все советовали.