– Ты не понимаешь: стоп – это не когда ты на халяву едешь, потому что жмот. На трассе врать нельзя. На трассе ты открыт. Ты понимаешь?
А тут тебе какая трасса? Тут что, дальники в рейс идут? Это Москва, приятель.
Он поворачивается и идет дальше, но тут же мы слышим:
– А я ненавижу ее! – взрывается – и сразу в визг – Толькин голос. -
Я ненавижу ее, эту вашу Москву, эту зажравшуюся, жадную, вонючую вашу Москву!
Мы оборачиваемся: он стоит, как горбатая гигантская птица с перебитыми крыльями – руки болтаются из-под рюкзака, с них течет вода.
– Вы слышите? Вы! Я ненавижу ее!
– Ну слышим. А чего же ты сюда приперся? – кричу я ему в дождь – чувствую, что меня он тоже начинает бесить: ведь нам еще идти и идти, непонятно даже куда, а он нашел время и место для своих эмоций. – Сидел бы в своем Петропавловске! Чего тебя сюда понесло?
– Я ее еще сделаю! Я сделаю их всех, слышишь! – орет Толик. – Ты видела ее карту? Ты к нам в салон зайди, там висят эти карты сотовых сетей. Ты видела? Ведь это же паутина! Это паутина, мы летим сюда и липнем, как мухи, мы прилипли, болтаемся и ждем, когда нас сожрут.
Но только не будет этого! Я для того сюда приехал: я их всех еще сделаю! Вы слышите меня? Я сделаю всех, и вас, и всех, всех!
Толик живет в нашей комнате и спит под роялем. Он делает картины из пивных пробок, стекляшек, мелких монет, каких-нибудь обломков и прочей дряни, что находит на улицах. Он натаскивает этого мусора целые коробки, они стоят у него под роялем, а потом на тонкий слой пластилина на дощечке он все это налепляет. У него получаются толпы в метро, вид из нашего окна на дворовую помойку, фабрика "Красный октябрь" и Петр, вздыбивший море на набережной… Урбанистический мир из отбросов этого мира. Толик знает, что делает.
Рома подходит к нему и встряхивает за плечи так, что хрупкий пьяный
Толик почти повисает в его руках вместе с рюкзаком.
– Пошли, – говорит потом тихо – из-за дождя я догадываюсь, а не слышу. Толик всхлипывает.
– Ромка, из тех денег… возьмешь мою долю за квартплату, – говорю я, когда он меня догоняет. – А Тольке не отдавай, ладно? А то правда запьет, его с работы выгонят.
– Не запьет. Теперь уже не.
Мы идем дальше. Мои кеды впитали в себя столько воды, сколько могли, и теперь отжимают ее при каждом шаге.
– Ромыч, а Ромыч. А есть ли все-таки в той песне конец? – Толик догоняет нас и становится в ногу, такой же согнувшийся под рюкзаком, как мы. Рома слегка улыбается. Мы топаем дальше.
ПРОЩАЙ, РЕВОЛЮЦИЯ!
– Всякий раз, когда уходишь, – уходишь ты навсегда. Иного нет, ибо вернуться всегда – невозможно.
Таково первое правило Грана. Он передал его нам в то утро, когда мы познакомились, – раннее утро на просыпавшемся, умытом Сретенском бульваре. Мы поняли, что это очень верное правило, и решили в тот же день с Якиманки уйти. К тому моменту воздух там был спертый, и мы поняли, что с места этого пора линять. Мы бежали, никому ничего не сказав, ибо таково второе правило Грана: уходя, не оставляйте следов. Мы не оставили, никому ничего не сказали и ушли в тот же день, когда познакомились с ним, – мы оба, я, Мелкая, и Сашка Сорокин.
Это был наш совместный побег на Восток. Гран так и сказал: "На
Восток", – и мы с Сашкой поверили. Мы сразу поняли, что уйдем, хотя и сказали сначала смутно, что немного подумаем. Но что было нам думать, когда уже мутнели летние рассветные сумерки, Якиманка спала мертвым сном, а мы с Сорокиным всю ночь выгуливали наш утюг, наматывая круги по бульварному кольцу и провожая Кару.
Кара, Кара Зе Блэк, зияющая ночь Кара, и на трассе я буду видеть, как наяву: вот ты таращишь на меня свой блестящий глаз, в котором нет отражений. Ты смотришь на меня и подходишь близко, трогаешь страшным клювом мою раскрытую ладонь, трижды киваешь головой и громко произносишь свое имя.
Кара, Кара Зе Блэк, ворон, потушивший свет Якиманки.
Если есть на свете счастье или несчастье, тебе одной ведомы пути их среди людей, Кара. Если есть на свете радость, гнев, ненависть или печаль, тебе одной нет дела до них, Кара. Ты явилась, чтобы указать путь, – и больше мы, верно, с тобой не столкнемся, так пусть же будет верным твое крыло, летучая Кара, потомок всех воронов Тауэра.
В тот вечер мы ушли гулять с утюгом, а возвращаться нам не хотелось.
Мы молча и упрямо шли вперед, и тень Кары кружилась над нами в нашей скорбной памяти. Мы видели, как ночь овладела Москвой, и Москва играла и млела, смеялась нам лицами своих ночных женщин, мчалась в блестящих машинах, гремела музыкой и хлопала разлетающимися дверями засыпающих станций метро, как бледными крыльями ночных бабочек. Мы шли, общались с ментами, молча курили с хмурыми встречными, говорили с бомжами, покупали пиво и сок в круглосуточных ларьках, посасывали это, смотрели на Москву – и шли дальше, провожая нашу личную, навек улетевшую ночь.
Мы оба знали, что провожаем Кару. Но мы друг с другом об этом молчали.
И вот на добром, уютном Сретенском бульваре встретили Грана. Он сидел на скамейке, к которой нас обоих толкнула сила нашей потери. А когда Гран увидел нас, он понял, что нас-то и ждал.
– Друзья! – сказал он, глядя не на меня, не на Сашку, а как-то между, где прятался за моей ногой скромный утюг. – Всю ночь я гуляю по этому городу и не могу покинуть его улиц, потому чувство не оставляло меня, что эта ночь подарит мне спутников, с кем я начну свой поход на Восток.
А если не сказал, он мог так сказать, этот странный человек Гран, вольный ветер широких дорог. Он рассказал нам, что жизнь его – автостоп, а что такое автостоп – это движение без остановок, он их не терпит, но получилось так, что Москва не отпускала его на сей раз, и он понял, что придет к нему кто-то, кого ждет дорога.
– Сталкер, Сталкер, почем берешься ты провести в зону? – шучу я, и все мы смеемся.
Гран – стопщик-одиночка, но приходит время, и любой мастер берет себе учеников. Все мы поняли, что такова наша судьба. Все мы знаем, что такое судьба, потому что знаем, что такое трасса, а ты не научишься видеть судьбу, пока не вышел на трассу, приятель.
– Мы не ходили еще так далеко, – говорим с Сашкой.
– Я вас научу, – отвечал на это Гран. – Вот вам первое правило: каждый раз, уходя, будьте готовы, что уходите вы навсегда.
Мы возвращались в нашу коммуну радостные и легкие, и утюг тихо шуршал сзади. Мы возвращались с чувством ясности и уверенности в нашем пути, потому что знали, что Кара все-таки изменила наш мир.
Кара явилась мне во дворе Якиманки. Она явилась, как тень, вдруг обретшая плоть и ставшая птицей. Слетела с дерева и оказалась на краю скамьи, где сидела я; выгнула шею, закачалась и трижды произнесла свое имя.
Был радостный и теплый июньский день, и тополя хлопали свежими листьями над моей головой, но если черный ворон сел рядом с тобой, приятель, можешь быть уверен – вся жизнь пойдет кувырком. Или рядом с тобой так часто садятся черные вороны?
В тот день я ушла со своей курьерской работы. Накануне отбила сессию, и теперь, в летнем настроении, мне хотелось далеко послать свою турфирму. Я рассталась с ней и возвращалась домой в легком головокружении от чувства свободы: больше в Москве меня ничто не держит. Так много стало простора, что я ощутила – сейчас взлечу, я как шарик, у которого оборвалась нитка, – и от слабости села. Тут-то и слетела на меня Кара.
Ворон – это вестник судьбы, и я была носителем ее в тот день: я внесла в коммуну огромную черную Кару, безвозмездный дар всей
Якиманке от провидения.
И Якиманка приняла ее так, как мог бы принять Вавилон, – она побледнела, похолодела, набрала воздуху и зашлась криком, истерией, жалобами. Мы еще ничего не успели сделать, как только вошли в вечно наполненный коммунальный наш коридор, как все пришло в такое движение, что Кара взмыла под потолок и принялась качаться там на рожке с лампочкой.
– Это немыслимо! – орала Якиманка.
– Это неслыханно! – поддакивала она сама себе.
– Ведь есть же правила!
– Куда смотрит хозяин?
– Чтобы таскать наши вещи!
– Гадить будет, гадить везде!
– Где же хозяин?
– Распустилась молодежь донельзя!
– Я тоже давно хочу завести собаку, чтобы охраняла диван, но есть же правила!
– Эй, хозяин!
Кара качалась и раздавала всем проклятье своего имени. Пока, наконец, не явился на кухню Рома-Джа.
Все смолкли, ибо это и есть наш хозяин, и его слушает каждый, пускай на голове его – дрэды, а в сердце вечная хиппанская весна. Он всегда спокоен, а для нас, безумных, спокойствие – залог мудрости и мудрых дел.
Рома-Джа остался спокоен и, увидав Кару мою на рожке, сказал тихо:
– Мелкая, ты знаешь: по правилам самостоятельных животных в коммуну нельзя.
Правила эти не писаны. Точнее, они когда-то были написаны, но быстро содраны кем-то в припадке скандала, однако их помнили и знали по принципу "передай другому". В правилах был этот пункт: самостоятельными считались все животные, что могли сами найти что-то и съесть, либо покинуть территорию, условно отведенную их хозяину.
Все это исключало кошек, собак, хорьков и слишком шустрых кроликов.
Не исключало мышей, крыс, хомяков, рыб, рептилий и шипящих мадагаскарских тараканов.
Защищать Кару было после того бессмысленно. Осталось только стянуть ее с рожка и гордо покинуть дом. Якиманка попряталась по своим углам, закрыв от нас двери, я поставила стул на стол и полезла, прибежала Ленка, раскрыла окно, чтобы Каре было куда лететь, и стала громко хохотать и прыгать, чтобы Каре было чего бояться.
Я оказалась с ней вровень. Балансируя, выпрямилась и потянула руки.
Кара глянула на меня почти с укоризной, мотнула головой и отчетливо каркнула:
– Ха работу!
После чего сорвалась с люстры и полетела по коридору, рождая вихрь в недрах коммуны.
– Те-те-те, – не то с похвалой, не то порицая промолвил дед наш
Артемий.
– Ура! Клиника! – зарадовалась Ленка и бросилась вслед за Карой.
Унимая коленную дрожь, я слезла вниз и побежала в комнату, ибо что напротив кухни в нашей коммуне, прямо по коридору без поворотов? – комната Ромы-Джа, с роялем и моей антресолью.
Окно там оказалось настежь, и комната кипела уличными звуками. Ленка сидела на подоконнике, держа над двором горшок с Сашкиным перцем.
Так распорядились к тому моменту Ленка и коммунская Сашкина судьба, что он снова жил в ванной, а в комнате нашей рос его любимый жгучий перец, небольшое зеленое деревце. Он-то и держал его пока в коммуне
– он и бешеные Ленкины глаза, уставившиеся сейчас из раскрытого окна отвесно в якиманский двор.
В тот день, когда Сорокин сажал этот перец – разбухшее семечко с белым хоботком, – он крутился весь день в комнате, и Ленка, не выдержав этого, в сердцах заявила: "Что ты липнешь здесь? Шел бы лучше, занялся чем-нибудь бесполезным. Утюг бы выгулял, что ли".
Сорокин покорно сказал: "Хорошо", я его поддержала, и Ленка тут же стала смеяться, не поверив, что мы это сделаем.
А мы стали гулять с утюгом каждый вечер, и Ленка переименовала нашу коммуну в клинику. Сначала мы выносили его на лужайку у дома, потом
Сашка принес роликовую доску. Мы привязали к ней веревку и стали закреплять утюг, с ним можно было теперь ходить гулять дальше двора.
Ленка радостно кричала нам в окно: "Психи!" – когда мы выворачивали из арки на улицу.
– А вот интересно, долго ли отсюда лететь? – произнесла задумчиво она, почувствовав, что люди возвращаются в комнату.
– Улетела? – спросила я, и что-то свернулось во мне в унынии.
– Прям, – дернула Ленка плечом, поставила перец на крышку рояля, откинулась к раме и уставилась в учебник.
Я обернулась – на тумбочке, с которой начинается мое восхождение в антресоль, стоял Сорокин и смотрел внутрь моего дома.
– Ах, кайф какой, ах, кайф… – причитал он.
Я встала тоже на тумбочку и заглянула – Кара стояла, пригнувшись, у дальней стены, рядом с моими книжными башенками и свернутым на день спальником.
– Рома, – сказала я, – она уйдет из коммуны, когда придет ее время, ладно?
– Все мы уйдем из коммуны, когда придет время, – откликнулся Рома из своего угла. – Я уйду скоро. Если она останется дольше, здесь поднимется бунт, который вы не сможете унять.
– Пусть будет так, – согласилась я.
На стекле окна нашей комнаты висит красная пластиковая дощечка -
"ЗапаснЫй выход". Табличку повесила Ленка, она встречалась с панком, юным мальчиком, вечерами они гуляли по стройкам, и наша коммуна получила с одной этот новый свой символ. Окно здесь вечно открыто, и это верно, как восхитительно это верно! Ленка удивительно точна в своем виденье жизни, поэтому все ее выходки носят легкий экзистенциальный налет.
Как всякий вестник, ты знаешь, что такое время и когда оно придет, твое время, Кара. Ты ходишь по нашей комнате, стуча подковками своих когтей, и даже не смотришь в сторону распахнутого окна. "Запасный выход" – это на будущее, а сейчас ты здесь, Кара, чтобы изменить наш мир.
Так не я сказала, так сказал Макс. Но Макс – это такое странное существо, он всем друг, но о нем никто ничего не знает. Он приходит в коммуну в гости, приходит, как тень, почти незаметный, но всегда ощутимый. Фотографирует нас, разные странные мелочи нашей квартиры, говорит с нами, с каждым о чем-то своем, и уходит. После него всегда в неожиданных местах находятся сладости, но он никогда не говорит, что приносит их. Он москвич, и мне кажется, что он ходит к нам, как в зоопарк или, точнее, как в экзотический сад, где животных можно наблюдать в естественной среде.
Он меня старше, как брат. Мы с ним знакомы давно, и это он привел меня на Якиманку. Никто не знает, чем он занимается, но от него исходит уверенность профессионала – профессионала во всем. Он человек, который уже сделал себя, в отличие от всех нас, жителей коммуны, и за это получил право быть непонятным и никому не раскрываться. Вот и все, что я знаю про Макса.
Он пришел в тот же день, когда появилась Кара, у него загорелись глаза, и весь вечер он не сводил с нее своего объектива.
– Такие существа являются, чтобы изменить наш мир. Ты же понимаешь,
– сказал, уходя.
И вот Кара ходит по нашей комнате, а коридоры Якиманки пульсируют, прислушиваясь к цокоту ее коготков. Она – нарушение наших правил, но разве можно изменить мир, не нарушив их?
– Петрашевцы, – ворчит на нас дед Артемий, когда мы появляемся на кухне.
Кара любит замирать и подолгу таращить глаз на стекло шкафа, за которым прячутся Ромины книги. Если присесть на корточки и похлопать по коленям, она подойдет и тронет большим, будто полированным клювом протянутую ладонь. Она любит играть, катать комки бумаги по полу, подбрасывать и ловить их в воздухе. Приглашая на этот волейбол, она начинает прыгать вокруг и ударять клювом о ноги. Это не больно, только немного страшно – ведь если есть что-то действительно далекое от человека в природе, то это птицы. Она привередлива к пище и ест исключительно бледных, страшных мойв. Мы с Сорокиным сбились с ног сначала, пытаясь накормить ее, подкладывая ей под клюв разную еду.
– Вздор, – отчетливо произносила Кара и отходила. И только мойву взяла. Она мотает головой, трясет рыб и глотает так, что мы всегда не успеваем заметить, как это происходит.
Мы носимся с Карой, я и Сорокин, Рома качает головой, а Ленка всякий раз, когда поднимает трубку звонящего телефона, говорит серьезным голосом:
– Клиника слушает.
Там отключаются. Ленка хохочет и вспрыгивает на табуретку посреди комнаты:
– Exegi monumentum ereperenius, – и так далее по тексту. Это значит, что у нее сессия.
А когда ты спишь со мной в антресоли, Кара, когда ты уходишь в дальний конец, поджимаешь там ноги и закатываешь глаза, прикрывая их страшной пленкой, – я долго смотрю на тебя и не могу уснуть. Ведь вот же он, самый иной из всех возможных миров, так близко и рядом, и пусть кто-нибудь скажет, что это не чудо.
Но и с антресоли я слышу, как полнятся пересудами коридоры. "Даже если ты не видишь соседа, помни: он всегда рядом", – гласит правило
Якиманки, и оно верно, ох как дьявольски оно верно! Даже если ты не видишь соседа, помни, что он есть, даже если ты не слышишь соседа, помни, что он тоже о тебе думает.
А о нас с Карой думали все. В первую очередь Сонька Мугинштейн.
Сонька жила в нашей комнате по праву четвертого после того, как съехал Сорокин. Она была нормальный человек, чем рушила Ленкину теорию о клинике, потому она сделала вывод, что Сонька попала к нам по ошибке. Я тоже думала сначала, что она надолго у нас не задержится, но оказалось, мы с Ленкой ее недооценили: Сонька жила и жила и никуда не собиралась пропадать, наоборот, пропадать начал
Толька. Она была пианисткой из консы и, придя домой, разучивала свои уроки на нашем рояле, а Толька потом жаловался, что не может больше там спать, потому что растревоженное нутро инструмента, столько лет бывшего беспробудным, гудит и охает всю ночь после Сонькиных упражнений. Так он говорил, и так ему казалось, а потому он все активней искал себе девушку, чтобы было где жить. У него, похоже, получалось: все дни, что жила у нас Кара, он не появлялся в коммуне.
Сонька была обычный человек в том жестком коммунском понимании, в каком это слово соответствует понятию обыватель. Обыватель для нас
– это человек всепоглощающего стандарта. Даже если Сонька была не такой, узнать об этом мы не могли: она была очень скрытна или, точнее, зажата, жила с подавленными эмоциями и чувствами, никогда не говорила, нравится ей что-то или нет, потому нам всегда казалось, что ей все не нравится, и на лице ее было единственное выражение – терпения. Она была какая-то угловатая, как будто все ее движения были скованы. Обычно люди с такой внешностью болеют всякими гастритами, а обниматься с ними неприятно, как с большой белой рыбой. Когда мы с Ленкой пытались представить, о чем она мечтает, – а фантазировать вместе всякие глупости было нашим любимым занятием,
– нам быстро становилось скучно, и мы шли на кухню пить чай.
Однако мы не могли понять, как же Сонька живет таким образом, и потому наш интерес к ней не исчезал. Мы наблюдали ее, как чудное создание, отчасти похожее на нас, но чуждое. Она была ужасно трудолюбива, работала на трех работах, что нам с нашей ленью было глубоко противно. Она была экономна во всем, даже в еде, варила себе перед сном пустую гречку, утром пила чай – и уходила на работу. Нам, расточителям и неженкам, это было дико, и мы стали подозревать, что она ест на работе за чужой счет. Она была скромна до ханжества, удивлялась, как мы можем жить вместе с мальчиками, после первой же ночи, проведенной на раскладушке посреди комнаты, заявила, что у нее болит спина и она не может так спать. Кровать в то время по старой памяти занимала Ленка, она хмыкнула и ушла с нее, а Сонька в тот же день принесла складную розовую ширму. Теперь ее сон могла наблюдать только я со своей антресоли. Сонька спала в толстой пижаме. Нам, детям коммуны, это было смешно и странно.
Но от Соньки шло ощущение небывалой твердости, стойкости и мужества, мы не могли этого не заметить и стали догадываться, что все ограничения и урезания она воспринимает как средства на пути к некой цели, нам неведомой.