Мне повезло — я родился у моря. В том, что мне действительно очень повезло, я совершенно убежден и всегда считал и считаю, что люди, не жившие рядом с морем, сами того не ведая, лишились возможности познать неоглядность и синеву, настоящий размах и силу. Живущие рядом с морем мне кажутся несравненно более добрыми, размеренно спокойными и мудрыми. Эту доброту и мудрость дарит им море.
У меня было две няньки: море и бабушка Агафья Павловна. И море и бабушка качали меня на руках и пели длинные старые песни. Я был совсем маленьким, когда умерла бабушка, но в памяти ясно высвечивается, что и песни моря и песни бабушки были одинаково светлыми, одинаково мудрыми, исполненными вечной печалью за людей.
У меня не было старшего брата, и море было моим старшим братом. В большие шторма, когда вода соревновалась в неистовстве с гранитными валунами бакланов[1], я долгие часы проводил на берегу, играл с волнами и пеной, возвращал морю выброшенных на песок живых крабов и звезд. Как старшему брату, я доверял морю свои мальчишеские тайны. Когда детство обижало меня, я приходил к морю и только ему показывал свои слезы. И море советовало мне, как превозмочь беду.
В теплые дни макушки лета я просыпался в комнате, усыпанной отраженными от воды, прыгающими по стенам бликами, и бежал к морю, и море качало меня на медленных, ласковых волнах моего детства...
* * *
Давайте возьмем акварельные краски, тонкие кисточки, лист картона и нарисуем такую картину.
Синий, бесконечно высоченный небосвод. Чуть ниже его — лесные вершины, а немного сбоку висит желто-белесое полуденное солнышко и проливает вниз летнее тепло. Солнышко считает себя самым совершенным украшением пейзажа и потому неотрывно засматривается в свое отражение, степенно купающееся в плавной воде и оттого почти не меняющее очертаний. Внизу под солнышком величавое, степенное синее-синее пространство, именуемое Белым морем. По морю идет пароход, желательно тоже белый и предпочтительно пассажирский, потому что такие суда мне нравятся больше. Чтобы украсить картину, добавим, что за пароходом стелется легкий, полупрозрачный дымок, издали напоминающий фигурно вырезанную светло-сиреневую полоску тончайшего шелка. А над палубой, как белые косынки, кружат чайки.
Так вроде бы получается ничего.
Пароход скорее всего идет на Соловецкие острова и везет туда экскурсантов. Ну, а какой народ может быть более беззаботным, любознательным и вездесущим? Конечно, экскурсанты должны быть на палубе, разглядывать море, чаек и берег. Поэтому точными мазками украсим палубу яркими красками женских платьев, мужских рубашек, изобразим радость и удивление на лицах людей.
Почему удивление? Сейчас все объясню. Не надо торопиться, потому что спешка может испортить создаваемый нами пейзаж.
Итак, давайте постараемся, чтобы никого не разочаровывать, и нарисуем кусочек северного пейзажа во всей его прелести. Задача, надо сказать, у нас не простая: зрителей привлекают в картинах броские цветовые пятна, перепады и переливы света, буйство контрастов. Как бы мы ни старались, у нас этого буйства не будет, ведь мы с вами рисуем с натуры не свадьбу в Молдавии и не альпийскую долину, а Беломорье, которому — так уж вышло — природа отпустила явно маловато красок из подаренной Земле палитры. Фон пейзажа мы не сможем украсить сегодня ни северным сиянием, действительно сказочно роскошным, подавляющим воображение всполохами гигантских, в полнеба, расцветок — оно бывает лишь в зимние ночи,— ни даже радугой: ведь стоит солнечный летний день.
Поэтому нас с самого начала подстерегает опасность: вдруг будет она висеть где-нибудь в уголочке и никто не обратит внимание на эту северную акварельку. Нет участи печальнее для художника!
Итак, взойдем на палубу парохода, идущего на Соловки, и глянем на берег.
Отсюда море не кажется таким ярко-синим, как, например, сверху. Это оттого, что его оттеняет берег. Поэтому на верхушках покатых, еле дышащих волн синь разбивается на размытые вкрапления темно-серо-зеленых цветов. Колыхание воды приобретает некоторую грузность, как бы свинцовость. На этой тускловатой сини качаются черными пятнышками деревенские карбасы. Впрочем, карбасы не обязательно черные. Традиционно такой у них только низ. Теперь местные жители стараются перещеголять друг дружку в красоте своей лодки. Поэтому борта мы можем нарисовать и оранжевыми, и желтыми, и даже ярко-красными. Все же это хоть немного расцветит нашу картину. В карбасах сидят деревенские мальчишки с вытаращенными от восторга и азарта глазенками и удят наважку. Наважка клюет довольно споро, и мальчишки беспрерывно дергают короткими морскими удочками. Маленькие, поблескивающие на солнце золотом рыбки, вылетев из воды, разбрызгивают радужные капельки и пропадают на дне карбаса. А вон, смотрите, как напружинился тот мальчуган в серой кепочке, в тельняшке с отцовского плеча, как натянулась леса его удочки. Он тянет из воды нечто тяжелое. Оп! Вот это да! Здоровенная зубатка змееподобно извивается в лодке, таращится на мир бульдожьим рылом, стукает страшенными зубьями и норовит цапнуть рыбачка за сапог. Что же, поздравим мальчишку. Сегодня у него есть основания задирать нос перед сестренками и другими ловцами наважки.
Дальше, за карбасами, из воды торчат желтые спички, но это, конечно, вовсе не спички, это толстые и длинные колья, к которым крепится ставной семужий невод. В голове невода, у тайникового кола, покачивается еще один карбас. С носового коржка[2] к воде свесился рыбак и устало всматривается в глубь: не завиляет ли в тайнике смутной тенью гибкая, темная спина царь-рыбины семги.
Огромная, пестро играющая скатерть воды с вышитыми на ней разноцветными лодками, рыбацкими снастями, матовыми вершинами торчащих над поверхностью гранитных валунов, белыми пятнышками чаек, сидящих на них,— все это по всей ширине окаймлено узкой однотонно-желтой полосой песка. Пассажирам теплохода повезло: сейчас отлив, и песок, умытый сбежавшей морской водой, выглядит особенно привлекательно,— изумрудно поблескивает россыпями гальки. По отливному берегу бродят ленивые деревенские отъевшиеся овцы и жуют выброшенную морем ламинарию. В ламинарии много йода, и овцам это нравится.
Чуть подальше, на самом краешке песчаной полосы, куда вода уже не добирается и в свирепые штормы,— череда маленьких и аккуратных домишек, издали напоминающих кирпичики. Это деревенские бани. Ага, сегодня же суббота, банный день! Видите, как из труб дружно тянет и столбами уходит в небо молочный березовый дым. Ох и жарища сейчас в этих баньках! Не зря же, посмотрите, из них то и дело выскакивают распаренные, медные мужики, с разбегу бухаются в соленую воду и, размахивая жилистыми ручищами, тараща осоловелые, покрасневшие глаза, бегут обратно, в прозрачный банный пар.
По-за банями (а нам с моря кажется — как бы над ними) вырастают дома деревни. Выстроенные из кондового, звонкого, неохватного ельника, высоченные и широченные, как на подбор крытые белым шифером, обшитые тонкими узорными разноцветными досками, здешние дома волнуют глаз своей основательностью и, хотелось бы так выразиться, грандиозностью и размахом деревенской архитектуры. Не исключено, что кто-нибудь из пассажиров, уроженец средней полосы России, не видавший никогда ничего подобного, усомнится в целесообразности столь больших затрат материалов, времени, труда на постройку жилища. Зря. Не надо ни сомневаться, ни завидовать. Тот пассажир, разморенный сегодняшним текущим с неба солнцем, просто позабыл, что Белое море, по которому он плывет на пароходе,— это не что иное, как залив Северного Ледовитого океана, и зимой тут пароходы не ходят, потому что кругом толстенное ледяное поле и температура за минус тридцать...
Здешние огромные строения — это продукты естественного отбора, как, например, необычно крупные люди в Сибири или растения в Австралии. Все объясняется местными природными условиями. Дома на берегу Белого моря — как крепости от сырых холодных морских ветров, от лютых снежных бурь. Не говоря уже о том, что это еще и целые хозяйственно-крестьянские комплексы с просторными кладовыми с запасами на всю зиму, хлевом для скота, поддомным погребом, поветью, с высоким чердаком, где хранится рыбацкая снасть и хозяйственная принадлежность, взвозом, сеновалом, амбарными и дровяными пристройками, колодцем... Да и комнат несравнимо больше, чем обычно на Руси: по четыре, а то и по пять...
С южной стороны каждого дома машет зелеными ветками маленький, в три-четыре дерева, ухоженный садик. Преобладают деревья, расцвеченные ярко-красными пятнами. Значит — рябины. Представляете, какие загораются осенью от этих рябин костры по деревне, воспетые русскими поэтами...
И еще, видите, позади домов тоже широкие квадраты зелени. Это огороды. Судя по разноцветью, преобладает там картошка. Но выращивают здесь и лук, и репу, и редьку, и редиску, и укроп, и малину, и огурцы в парниках, и даже клубника кое у кого начинает проклевываться и наливать румянцем бледные пока еще щечки. Вот тебе и Север! Можно представить себе, как хозяева-соседи соперничают здесь друг с дружкой в садоводческих новшествах, используя все скудные возможности здешней природы!..
Выберем из нашей палитры самые яркие цвета и выпишем полосатую гряду холмов, которая высится сразу за деревней. Это деревенские поля, гладкие, покатые, ухоженные. Как привлекательно бушует на них летнее разнотравье, как украшает весь берег!
А еще дальше за полями, вокруг всей деревни, уходя в необозримые дали, разлилось буйное зеленое царство, темнеющее лишь у самого горизонта,— царство знаменитой архангельской тайги, бескрайней и богатой, усеянной озерами, изрезанной реками, в которых полно форели...
Теперь — все. В нашей картине можно, конечно, кое-что подправить, подровнять, оттенить или сделать ярче... Как и каждую, пусть даже совершенную работу художника, нашу тоже можно доводить еще и дорабатывать, находя для этого все новые и новые цветовые нюансы. Мы тоже сделаем это постепенно...
Но уже сейчас этот пейзаж привлекателен...
Этот пейзаж — мой дом.
Это деревня, в которой я живу.
Интересно все-таки плыть на белом пароходе по Белому морю из Архангельска в Соловки.
* * *
У вас бывало так: бредешь по сырому, промозглому, стылому лесу, из последних сил поднимаешь ноги, обессилевший, промокший до нитки, голодный и злой на весь мир? А дом черт знает где, в какой стороне, и сколько до него?.. Небо занавешено тучами, бегущими прямо над головой, кругом туман, и не по чему ориентироваться, а время уже к вечеру, и скоро ночь...
У меня так было, и не однажды.
В такие минуты испытываешь самый что ни на есть жуткий страх оттого, что тебе придется провести ночь в сыром незнакомом лесу, и зябнуть долгие часы под какой-нибудь елкой, и слушать шаги голодного зверья. Не дай вам бог...
Но бывает и по-другому. В самый распоследний безнадежный уж момент вы выходите все-таки на старые суземные пожни[3], поросшие буйным молодым березняком, или к лесному озеру и, облегченно вздохнув, с бесконечной благодарностью судьбе, выдохнув какие-то искренне-счастливые слова, опускаетесь прямо на землю и прислоняетесь к первому попавшемуся стволу.
Перед вами стоит ваша спасительница — почерневшая от времени, скособоченная, давно забытая людьми, ждущая вас старенькая лесная избушка. Она вожделенно смотрит на вас, пришельца, единственным окошком-глазом с треснутым стеклом и изнемогает от нетерпения, ей хочется поскорее встретиться с вами. Дитя человеческого труда, созданная, чтобы служить ему верой и правдой, она устала жить одна в лесу среди зверей, птиц и травы, без добрых человеческих глаз и рук. Оттого, что люди забыли о ней, избушка быстрее состарилась и покосилась.
И вот наконец человек пришел. Избушке хотелось бы принять вас как можно лучше, но ей мешает старость и морщины-щели, которые едва удерживают тепло, но она старается изо всех сил...
...Полежав на слегах-нарах и отдохнув с дороги, вы обихаживаете избушку: веником из наломанных березовых веток сбиваете в углах паутину, подметаете прогнивший пол, выбрасываете на улицу мусор; потом приводите в порядок сердце лесной избушки — каменку, черную печь, аккуратно собираете и складываете «в шатер» развалившиеся гранитные камни и совершаете главное таинство — разводите огонь.
Трещат дрова в печке, дым валит прямо в избу, чуть колышущейся почти идеально ровной снизу пеленой висит над полом и плавно вытекает в дымник — маленькое отверстие под самым потолком, а вы, полулежа на полу перед каменкой, занимаетесь извечным, никогда не надоедающим делом, излюбленным для многих и многих поколений живших ранее людей. Вы смотрите на огонь, на дым, на вечерний лес, пошумливающий за открытой дверью. Пускай избушка ваша стара и дряхла, но с полыхающей печью внутри — это уже жилище! И вам совсем-совсем не хочется выходить из нее туда, где сырость, слякоть и темень, где шуршат по лесу шаги голодного зверья.
Дрова прогорели, накалив докрасна каменку, дым из избы уплыл. Вы сгребаете в кучу оставшиеся угли, убеждаетесь, что среди них нет головни, что среди красно-белых углей не мерцает ядовитый угарный синий цвет, и закрываете двери и дымник... Сытый, обогретый, разомлевший, вы вытягиваетесь на нарах и долго еще не можете уснуть... Изба, будто выпрямившаяся, постреливающая совсем по-молодому углами, совсем уже сухая изнутри, время от времени словно облегченно, умиротворенно вздыхает.
Лесные избы, потупившиеся к земле, съедаемые плесенью, заброшенные человеком чащобные дворцы приюта... Вас становится все меньше.
Как и создавшие вас люди, вы умираете быстрее, когда о вас забывают. И как люди, вы стараетесь отдать больше доброты и тепла тому, кто вспомнит, навестит, скажет доброе слово...
Люди всегда ставили лесные избы, особенно сенокосные, на веселых местах: на холмике над ручьем, речкой, озером, среди высоких белых берез. Не потому ли есть в них что-то притягательное, влекущее своей неотрывностью от красоты русского леса. В редкие минуты отдыха, в обеденные перекуры, косари — мужики и бабы — собирались тут, чаевничали у лавы[4]. Здесь звенел их смех...
Утром я ушел домой по летнику[5], который совсем слабо, но все же еще выделялся среди желтой травы. Перейдя речку, оглянулся... Я еще приду к тебе, изба.
* * *
«Нельзя дважды ступить в одну и ту же реку»,— сказал древний мудрец. Нельзя, потому что вода и время беспрерывно, неотвратимо текут и все меняется...
Нельзя дважды прийти к морю и увидеть его прежним. Море переменчиво...
...Зимой нашего моря нет. Есть только огромное холодное поле с торосами, ледяными ветрами. На этом поле никто не живет, ходить по нему скучно. Разве только продолбить лунку, забросить удочку и долго-долго ждать поклевки. Может, клюнет страшный, как морской черт, и колючий ревяк[6]. Но ревяки, охочие до поклевки летом, и те зимой клюют вяло, будто из уважения к долготерпенью рыбака. На самом горизонте лед кончается. Там в синих студеных полыньях живут хитрые дальнозоркие нерпы, ныряют за рыбой, и подолгу сидят на кромках торосов, и подставляют жирные бока едва пробивающемуся через колючий мороз тусклому слабому солнышку.
Весной солнце беспощадно расправляется со льдом и вместе со своим другом — летним ветром — разбивает его на куски-льдины, а потом долго гоняет их из конца в конец. Кататься на льдинках — едва ли не предел мальчишеского счастья.
Стояла весна, льдинок принесло много, и я, как и каждый из высыпавшей на берег полураздетой, кирзачно-резиновой, лихой деревенской шантрапы, торжественно оседлал одну из льдинок, вооружившись колышком из чьей-то изгороди. Плавая на них, как на плотах, мы сталкивались друг с другом, брызгались холодной весенней водой, орали что-то воинственное.
Крепко дунувший от деревни горный ветер унес в море именно меня, потому что мне было всего пять лет и я был самым слабым.
Колышек вдруг перестал доставать до дна, и я беспомощно тыкал им из стороны и сторону. Я отчаянно греб своим колышком, но берег и дом все удалялись. Мне захотелось прыгнуть в воду и поплыть... Море, спокойное н минуту назад такое веселое, уносило меня от дома. Я ничего не мог с ним поделать, медленно, но неотвратимо оно тянуло меня, отрывало от всех. От сковавшего тело ужаса я не смог даже зареветь, только оцепенел и стоял, вцепившись в бесполезный колышек. Впервые осознал я тогда страшную силу и необоримость моря.
Меня спас Валька Корельский, старший из всех нас. Он догнал меня на своей льдинке, пересадил на нее и потом долго греб изо всех сил к берегу, против горного ветра, а я ему мешал, потому что трясся от страха и уже ревел во всю мочь. По существу, Валька совершил подвиг — очень сильно рисковал. Но мы тогда ничего не знали о подвигах, мы были совсем маленькими.
* * *
..Я был влюблен в Наташу Петрову, девочку из Ленинграда. Она целый год жила в нашей деревне у своей бабушки. Я не мог в нее не влюбиться. Блондинка, с голубыми, как у Мальвины из сказки про Буратино, глазами, с аккуратным носиком, длинноногая, и ко всему еще и отличница. Кроме того, она была на год старше меня, и это обстоятельство играло решающую роль: сверстницы были мне понятны, а тут красивая отличница из Ленинграда старше меня...
В то время у нас была очень популярна песня, которую пел Ободзинский: «Я у моря рожден, в краю, где ветра, море с детства, как мать, учило меня песни звонкие петь...» Я выходил к морю, громко запевал эту песню и старался петь ее так же звонко, как Ободзинский. Мне было наплевать, что я пою в тысячу раз хуже, я знал, что пою лучше его и звонче. Я был влюблен.
Ах, как встречало меня, как внимало мне тогда море! Взволнованное ли непогодой, приглаженное ли уснувшими на его поверхности ветрами, оно на всю свою неоглядную ширь слушало только меня и только меня слышало. Кто еще, кроме него, мог с таким вниманием и чуткостью выдержать то, что я наговорил и напел ему тогда, не испугать и не покоробить во мне то необычайно легкое, светлое, крайне ранимое и хрупкое, но удивительно сильное чувство, которое люди называют первой любовью.