Ж.Санита. Вы любите Вагнера?
В ПОНЕДЕЛЬНИК ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ И НАСТУПИВШЕЙ НОЧЬЮ
I
— Ich liebe Wagners Musik!
В этих громко произнесенных словах слышались снисходительность, гордый вызов и пренебрежение.
Ганс фон Шульц не спеша отхлебнул коньяку, его возбуждение тотчас угасло, и он повторил спокойнее, на этот раз по-французски:
— Я люблю Вагнера…
Он сидел у письменного стола, положив ноги на тумбочку с белым и черным — прямой связи — телефоном и слушал «Валькирию». На круглом столике лежали пластинки в захватанных конвертах, играл старомодный представительный патефон. Вот уже около двадцати лет фон Шульц не расставался с ним. Патефон сопровождал его и в Кенигсбергский университет, где он изучал международное право, а в последние годы патефон следовал за ним извилистыми дорогами войны — из Чехословакии во Францию, из Кольмара в Клермон-Ферран, через Дижон и Лимож.
Фон Шульц дорожил старым патефоном. Это был подарок деда в день конфирмации. Однажды ему посчастливилось завести его в присутствии самого Гиммлера — на приеме, устроенном в фамильном замке Брандштейнов во время окружной конференции нацистской партии. В августе 1938 года, за несколько дней до аннексии Судет. А через три дня он поступил на службу в гестапо, чем несказанно удивил отца, отставного генерала, который спал и во сне видел сына офицером-артиллеристом. Старик был в отчаянии — неужели его Ганс не мог избрать более благородный род войск, чтобы с оружием в руках служить своему фатерлянду? Именно там, в Судетах, фон Шульц-младшнй и сделал первые шаги на новом поприще.
Ганс фон Шульц, шеф Клермонского гестапо, один из немногих в тайной полиции имел чип полковника, штандартенфюрера сказалась высокая протекция Гиммлера. Задумавшись, что в последнее время случалось с ним довольно часто, он бережно взял бокал тонкими холеными пальцами и приблизил к глазам, пристально всматриваясь в своего уменьшенного двойника на светлом хрустале. Прищуренные глаза, сплюснутый нос, широкое скуластое лицо — комическое подобие арийца Ганса фон Шульца.
— Недурно для карнавальной маски, — проговорил он.
Подтянутый, высокого роста фон Шульц выглядел гораздо моложе своих тридцати пяти, и не последнюю роль в этом играл безупречно сшитый костюм цвета морской волны. И только предательские мешки под глазами говорили о многих бессонных служебных ночах и ночных бдениях отнюдь не служебного характера.
Отставив бокал, несколько минут сидел в задумчивости, перескакивая мыслями с одного на другое, и вдруг захохотал — неестественно, по-фиглярски. Все получилось как-то помимо его воли. А он не любил выказывать своих чувств. «Неужели это первые звонки преждевременной старости? А может, я просто-напросто хватил лишнего?»
Оркестр играл третью часть — знаменитый полет валькирий — исполненная движения музыка, неудержимая, как удача тех полубогинь-воительниц, которые рвутся в бой, сея вокруг себя смерть, даруя счастье героям.
Телефонный звонок, пронзительный, как сирена пожарной машины, вывел его из состояния блаженного оцепенения. Скрытая энергия генеральской дозы старого доброго коньяка — друзья давно подшучивали, что Ганс пьет не по чину, — давала себя знать. Фон Шульц повернулся в кресле, поставил рядом с бутылкой коньяка свой бокал, сиял трубку белого телефона, на котором мигал тревожный красный огонек.
Звонили из окружной комендатуры. Генерал Кессель.
— Hallo! Von Schullz am Telephon… Ich empfehle mich gehor-samst, Herr Generalleulenant![Алло! Фон Шульц слушает… Я весь к вашим услугам, господин генерал-лейтенант! (Нем.)]
Но слушал Ганс фон Шульц невнимательно. Патефон надо было снова подзавести: оркестровые аккорды стали как бы расплываться, звучали невыразительно, глухо, угасая в путанице призрачного музыкального гротеска. «Вещи начинают подражать Хозяевам: у моего патефона тоже заплетается язык», — подумал он и невольно улыбнулся своей шутке. Зеркало эпохи Людовика XV, висевшее над камином, как бы нехотя возвратило его улыбку.
— Лейтенанта Крюбера? Насмерть… Перед самой комендатурой на Кур Саблон? — Фон Шульца точно холодной водой окатили — сознание снова работало четко, целенаправленно: дело принимало серьезный оборот. — Террорист? Пуля в затылок… Понимаю. Квартал оцеплен? Будем надеяться, что они еще не успели… — Фон Шульц нажал кнопку рядом с телефоном, вслушиваясь в тревожный генеральский голос. Скосил глаза на часы: полдень. — Я сам возглавлю эту операцию! Надо сообщить французской полиции, пускай помогут. Можете на меня положиться…
В дверь осторожно постучали.
— Войдите!
Он поднялся, подошел к окну и, приоткрыв штору, окинул взглядом сад; со второго этажа хорошо просматривались белые пятна снега на клумбах. «Февраль! Мой любимый зимний месяц. Я всегда любил его за честность: он жалит, но смотрит в открытую, а не исподтишка. Утром немного подтаяло, но морозная ночь возьмет свое…»
— Вернер! Я вызвал вас, чтобы… — Он как бы не решался сказать прямо и подыскивал слова, но вдруг заговорил решительно и властно: — Поднимите по тревоге французскую полицию! Все подходы к Кур Саблон перекрыть! Прочесать все улицы! Густым гребешком, как говорят французы! Всех приезжих задержать! Даже если их документы в порядке…
Ганс фон Шульц говорил коротко и властно. Он приказывал. Он любил приказывать: Вернер знал об этом — вот уже два года был его секретарем — и всегда робел перед ним.
Гауптштурмбаннфюрер протянул руку и взял с мраморного подоконника плетку из бычьих жил.
— Убит лейтенант Крюбер, — только тут он счел нужным сообщить о причине переполоха. — Я еду в комендатуру. С собой возьму Кальтцвейса. Идите!
Когда Вернер закрывал за собой двери, Ганс фон Шульц резко стеганул плеткой по столу — дерево сухо затрещало под ударом.
— Мы обязаны поймать преступника, Вернер!
Это был уже не приказ: в голосе шефа звучала угроза.
Вернер исчез. Ганс фон Шульц бережно положил на место пластинку с «Валькирией», закрыл патефон н наполнил бокал. «Этот Вернер трусливое ничтожество. Боится террористов, боится гестапо, боится меня, собственной тени боится». Он пожал плечами и выпил. Фон Шульц любил коньяк и пил его по всякому поводу и в любое время. Но чаще всего в одиночестве. Слушая музыку.
Уличная облава началась. По-немецки методичная и последовательная. В парке возле комендатуры на Кур Саблон возник временный концентрационный лагерь. Задержанные в окружении дарнановцев[Дарнан — генерал, начальник петеновской полиции] и солдат вермахта стояли группами по десять — двенадцать человек, заложив руки за голову. Когда же, наконец, им скажут, за какое преступление их сюда согнали? Чем вызвана такая грандиозная даже для военного времени операция? Неужели заговор? Обыкновенная проверка документов или их схватили как заложников?
Время от времени к решетчатой ограде парка подъезжала маленькая войсковая машина и останавливалась неподалеку от бассейна со смердящей зеленоватой водой. Подгоняемые прикладами, под злые окрики осатаневших немцев арестованные выпрыгивали из машины.
— Schnell! Быстрее!
Вновь прибывшие покорно сбивались в кучу, а над всем стояла разноголосая ругань и крики дарнановцев и немецких солдат. Потом машина снова уезжала своим зловещим маршрутом, чтобы опять возвратиться с группой испуганных и недоумевающих людей
Белокурые немки, работавшие в прокуратуре, в накинутых на плечи пальто выглядывали из окон и громко смеялись, обмениваясь шутками военного времени:
— Видишь вон того, черненького? Да нет, который к дереву прислонился… Кучерявый, в кожаной куртке. Такое добро и пропадает! Эх, мужчина что надо! Нашим бы их темперамент!
— А я бы выбрала рыжего, того, рядом… У него многообещающий нос.
— Нет, клянусь, никогда в жизни не встречала такого.
— Чего? Носа?
— Иди ты, дуреха! У тебя одно на уме.
День угасал. Последние лучи заходящего солнца вызолотили крыши домов, холодно искрились белые островки снега, выпавшего накануне, ветви неподвижных деревьев бросали на них призрачные тени. Небо, с утра такое голубое, становилось фиалковым. День был прекрасным, почти теплым — даже не верилось, что это февральский день Настоящая весна!
В воздухе звенело предчувствие нежной радости тех первых бездумных дней, опьяняющих, подобно зеленому хмелю, и вызывающих неудержимое желание говорить о любви.
— Привет, жаворонок!
В ответ — улыбка. И стройные ножки выстукивают дальше свой победный весенний марш
Воздух необычный, весенний. Воздух бодрит, призывает к всепрощению перед лицом весны, до краев наполняет оптимизмом, новыми надеждами.
В таком настроении Франсуа Бурдийа вышел из гостиницы и готом еще долго ощущал в себе какую-то тихую, необыкновенную радость Ему чудилось, что он бродит мартовским Парижем. При воспоминании о Париже ему вдруг захотелось вернуться туда, как будто в Париже у него и впрямь было назначено свидание с самой весной
Но теперь, попавший в облаву, он думал о возвращении в Париж как о единственно важном и имеющем значение. Не просто неосознанное желание, а единственная потребность, ради которой стоило жить. Возвратиться в Париж — значит вырваться из этого кошмара. От самой мысли об освобождении в груди что-то томительно сжималось. Как в детстве, когда по вечерам он нетерпеливо выжидал, пока все в доме улягутся спать, а он сможет, наконец, спрятаться с головой под одеяло и убежать от фантастических привидений, населявших темные углы его детской комнаты.
Когда немцы три часа назад задержали ею на бульваре Лафайетт, он расценил это как безопасное, но щекочущее нерпы приключение Чего ему бояться? Коммивояжер, документы в порядке И потом он не совершил ничего предосудительного, за что его могли бы задержать. Будет о чем рассказать друзьям! «Представляешь, старина, в Клермон-Ферране я попал в облаву…»
Его охватила неясная тревога: слишком долго длилось ожидание, толпа задержанных разрасталась; наступили сумерки. «А что, если расстреляют?» — мелькнула первая тревожная мысль. Даже в южной зоне уничтожали французов в ответ на действия против немецкой армии! Он старался успокоиться, подбодрить себя просто так люден не расстреливают… Заложнике» содержат в тюрьме…
«Если бы сейчас меня отпустили, я успел бы еще на вечерний поезд. И тогда в половине седьмого оказался бы в Париже».
С видимой неохотой покидали свои наблюдательные посты белокурые немки в форме. Окна с грохотом закрывались. В комендатуре зажгли свет; хмурый темный фасад, похожий на рассерженное лицо гиганта, на миг засветился яркими главами окон, но их сейчас же задернули маскировочными шторами. К ночи подморозило. Немцы включили прожектор, установленный на машине посреди улицы, и его слепящий луч, подобно яркой сатанинской метле, начал сметать в кучу задержанных при облаве.
Франсуа Бурдийа вздрогнул, тступил от дерева, у которого стоял, и наклонился над своим саквояжем.
— Эй, ты! А ну руки за голову и не дергайся!
Перед ним стоял молоденьким полицай с автоматом наготове. На вид ему не было и двадцати лет.
— Я только хотел взять кашне. Мне холодно…
Полицейский толкнул ею дулом автомата. Черный зловещей глазок уставился в плечо Франсуа. Тот хмуро поднялся.
— Но… Я просто хотел.
— Заткни глотку! — рявкнул полицейский, злобно ощерясь. — Руки! Мигом!
— Вы не могли бы немного повежливей?
— Что-о? Господин (он выговорил «госпо-о-один») недоволен? А не хочет ли господин ногой под зад?
Перекошенным ртом он цедил слова. Глумливым тон должен был доказать превосходство, дарованное ему властью и временем Угрожай человеку, который был вдвое старше и годился ему в отцы, он как бы утверждал свои вооруженный авторитет. Парня распирало от собственной значимости. Оружие в руках и право применять его возбуждали и пьянили.
Франсуа Бурдийа больше не пререкался.
Внезапно он почувствовал страх. Он явственно ощутил: никакой безопасности и законности нет и в помине. Есть только этот молодчик, поток брани и его автомат. И они-то — парень и автомат — единственный закон от низшей и до высшей инстанции.
— Это черт знает что, — пробурчал Франсуа, не замечая, что говорит вслух.
Но молоденький полицейский услышал. Он снова подошел к Франсуа Бурдийа и ударил его по лицу. Два раза. С оттяжкой, вкладывая в удар всю свою силу. И с сознанием хорошо выполненной работы отошел.
На сей раз Франсуа Бурдийа смолчал. Было уже совсем темно. Только слепящий луч прожектора да синие маскировочные огни военных машин пытались бороться с темнотой.
Франсуа Бурдийа, выбитый из колеи неожиданным ударом судьбы, не замечал немок из комендатуры, которые, закончив работу, проходили мимо него. Одна из них показала пальцем в его сторону.
— Глянь-ка на него теперь, Хельга, на своего черненького… Стоит как пень! Ни дать ни взять настоящий…
Франсуа не терпелось взглянуть на часы, но он знал, чем это могло кончиться. «Лучше не обращать на себя внимание Чего они медлят’ Если успею на ночной поезд, я смогу быть на улице Гран-Бательер в половине десятого. Иветта уже будет на работе, но я позвоню ей. В полдень встретимся и вместе пообедаем.»
Ему так хотелось верить в это!
Где-то часу в восьмом гестаповцы и офицеры полиции начали проверку документов и допрос. И это продолжалось до глубокой ночи.
— Хотел бы я знать, какой дурак это сделал! Кому это нужно, а? Одним бошем больше или меньше — какая разница? Море пригоршней не вычерпаешь…
Никто не ответил. И Франсуа Бурдийа замолчал.
Их, двенадцать человек, дрожащих от холода, бросили в тесную комнатушку в подвале роскошной виллы на улице де Руайа, где три месяца назад, после оккупации южной зоны, разместилось гестапо Почти все были молоды — старшему не было и сорока пяти. И среди них две девушки.
Одна из них, еще подросток, стройная и хрупкая, словно травинка, тихонько плакала, время от времени слизывая блестевшие в уголках губ слезы. Она смешно оттопыривала нижнюю губку, и это делало ее похожей на непослушного обиженного ребенка. Все сидели прямо на полу, согревая друг друга, и только парень лет двадцати пяти пытался разобрать надписи на стене.
— А мы не первые в этом крысином дворце, — проговорил он — Вот послушайте: «Я в руках французской полиции. Мне выбили зубы, спина — сплошная рана. Меня расстреляют, но я ни о чем не жалею…» Хотел бы я знать, за что он сюда попал, — задумчиво произнес парень.
— А вы его спросите, — с горечью отозвался Бурдийа. — Ручаюсь, дружок того, что укокошил офицера…
Он почувствовал, как кто-то тронул его за плечо, и обернулся. Высокий худощавый человек лет тридцати семи ласково смотрел на него большими глазами навыкате. Острый кадык его ходил, как маятник каких-то необычных часов.
— Возможно, его уже нет в живых, — тихо и грустно проговорил он. — Конечно, нет…
Франсуа пристыженно умолк.
Кто-то сказал:
— С их приходом в Клермоне арестовано человек сто. Они брошены в военную тюрьму на улице Пелисье. Коммунисты и… — Неизвестный заколебался. — И такие, как тот, что оставил надпись. И еще евреи…
— А теперь, — снова не удержался Бурдийа, — теперь они должны расстрелять нас, потому что мы, — он сделал жест рукой, — все арестованы как заложники. Боже мой, вы это понимаете?! — Он перешел на крик: — Мы заложники! Нас расстреляют!.. — Его душила злоба, и, переведя дыхание, он глухо заговорил: — Но почему нас, почему меня? Мои документы в порядке. Я ничего не сделал. Арестовано более ста пятидесяти, а задержали только двенад…
— Заткни глотку! — выкрикнул кто-то. — Замолчишь ты наконец?!
Бурдийа осекся. Вот уже который раз ему приказывали молчать. Но на этот раз хоть не… Он не осмелился додумать свою мысль до конца. Маленькая еврейка тихонько пошевелилась, подняла голову и испуганно спросила:
— Вы думаете, нас расстреляют?
Свой вопрос она никому не адресовала, спросила, лишь бы не молчать. Худощавый человек со странным кадыком ответил:
— Во всяком случае, не вас, мадемуазель Единственное, что с вами сделать, — что отправить в Дранси, в солдатский…
Он не договорил. Она с минуту молчала, потом снова сказала в пространство:
— Так должно было случиться. У меня как будто клеймо на лбу, а удостоверение у меня фальшивое — я купила его.
Под потолком вспыхнула электрическая лампочка в металлической сетке и сумрачно осветила камеру. Двери открылись. Ганс фон Шульц стал на пороге и, заложив руки в карманы, скомандовал:
— Aufstehen! Встать!
Он молча смотрел на них, поочередно задерживая взгляд на каждом, и те секунды, когда его взгляд останавливался на одном из них, казались им вечностью. Неожиданно он заговорил по-французски — отличная дикция с чуть заметным акцентом.
— Вчера после полудня какой-то террорист убил офицера вермахта. Вот почему вы здесь. — Ганс фон Шульц немного помолчал. Тоном, словно он говорил не с заложниками, а проводил оперативное совещание, продолжал: — Мы надеялись арестовать преступника во время облавы Мы прочесали улицу за улицей, дом за домом, мы проверили тысячи людей, задержали сто сорок и на протяжении нескольких часов допросили их. Все напрасно: преступник словно в воду канул. Тогда мы решили расстрелять двенадцать заложников. Вас!
Ганс фон Шульц сделал паузу, чтобы прикурить сигарету, и невинно спросил:
— А что прикажете делать?
Можно подумать, что, отдавая приказ о расстреле заложников, он сделал все возможное для их спасения. Отступив назад, он прикрыл двери, но снова рывком распахнул их.
— За одного немца — двенадцать французов!.. Это недорого! В следующий раз это обойдется еще дороже! — кричал он. — Намного дороже!
И с ненавистью хлопнул дверьми.