1
Только тот, кто не верит самому себе, может утверждать, что детству неподвластны сложные материи, что детство — это всего лишь приуготовление к жизни, и прежде чем о чем-то судить, надо много каши съесть, да и получить право…
Какое право? Кто его выдает? Да разве же можно жизнь человеческую разделить на куски — ведь она не колбаса и вся едина — и детство, и взрослость, и старость.
Другое дело, что детство чаще всего не может объяснить, что и как оно чувствует, — но чувствует, без сомнения. И в этом заключено равноправие детства с остальными частями всякой жизни.
Малый человек не может толково объяснить, что он чувствует, не может объяснить свои волнения, ему не хватает умения поведать о страданиях своих.
Но он чувствует, волнуется, спорит.
Не все понимая, он всему внимает, все пробует. И растет.
2
Улица перед нашим домом до войны, да и до ее середины, войны то есть, была самая что ни на есть проселочная, хотя ведь жили мы в городе.
Что такое проселочная дорога? Точнее всего, такие дороги надо бы назвать междусёлочные. Между деревень, между сёл, вообще между незначительными поселениями просто по земле ездят люди на машинах, а чаще на обыкновенных телегах, запряженных лошадьми, и когда но многу раз едут одним и тем же путем, образуется колея, протоптанный, прокатанный много раз один и тот же путь, этакое углубление, по которому движутся колеса всякого транспорта, и когда колея спускается в низину, а там скапливается вода, образуются колдобины, где и застрять нетрудно.
Но все это вполне естественно и понятно, когда такая дорога между деревнями, да и ездят-то по ней не так уж часто, особенно когда все машины, кроме газогенераторок, на фронт, как мужчины, призваны. А если такая проселочная дорога прямо в городе? Да еще по ней все-таки нет-нет да и прокондыбает тыловая газогенераторка? Или десяток-другой подвод прочавкает по жидкой грязи?
Или эти стада, предназначенные на убой!
Мама, когда нам навстречу попадалось такое стадо — а гнали их и мерзлой зимой, и прекрасным, украшенным чудными белыми облаками летом, но почему-то чаще всего дождливой, наполненной влагой, серой осенью, — советовала мне отвернуться, посмотреть в другую сторону да и подумать о чем-нибудь ином; ну, что, мол, поделаешь, гонят животных на мясокомбинат, уж так устроена жизнь. Однако на вопрос: чья жизнь? — человеческая или коровья, бычья, телячья — отвечала уклончиво, дескать, люди без мяса прожить не могут, особенно мужчины, особенно на войне, — мамочка моя таким образом как бы пыталась объяснить мне жизненную необходимость убийства этих блеющих, напуганных, ничего не понимающих бедных скотин. А сама отворачивалась в сторону, дергала меня, поторапливая, за руку, когда я останавливался в недоумении и жалости, вглядываясь в огромные, чудесные и неправедно страдающие глаза маленьких совсем телят, думая притом, что, может быть, они похожи на меня — ведь я дитя человеческое, а они тоже дети и не виноваты они вовсе в том, что они дети коровьи.
Стада эти возглавляла телега или всадник с кнутом в руках, или просто немолодой и, выходит, опытный пастух — потом двигались быки, коровы, телята, а за ними обязательно, заключая шествие, ехала опять телега, а то и две-три, и на них лежали, пытаясь поднять голову, телята, те, что совсем, видать, малы или выбились из сил и не могут идти сами.
Усталых этих телят связывали веревками по ногам, я это хорошо видел, они бились, пытаясь встать, поднимали голову, но, понятное дело, выходило это неловко, неудобно, и они роняли головы на тележные доски, едва прикрытые соломой, и жалко, бессильно мычали тонкими детскими голосами.
Когда я был совсем маленьким, всякий раз, встречая стада эти, ударялся в рев, но с годами, пожалуй, очерствел и научился, как велела мама, отворачиваться.
Впрочем, это только так мне казалось. Как и маме.
Но вернувшись к дороге нашей, квалифицируемой как проселочная или просто — проселок, поясню, что проход такого стада хотя бы раз в неделю (а осенью их гнали чуть не каждый день) превращал улицу в разбитое, грязное, без пешеходных попутных троп иоле, и не то что ездить, но и ходить-то пёхом по ней было крайне затруднительно, почти невозможно.
3
И вот в самом начале лета, за год до Победы, когда еще шла война, но всем, даже самым невысоким людям, то есть детям, стало ясно, что немцам нас не победить, улицу нашу перекрыли. Приехали на подводе, груженной досками, два мужика, распилили ножовками доски, соорудили из них крестообразные ноги, похожие на противотанковые ежи, к ним прибили продольную доску и провели по ней черной краской полосы наискосок. Получились самодельные шлагбаумы. Ими перегородили нашу недлинную улицу: городской проселок все-таки пересекался и с мощеными дорогами, так что беспутица занимала ровненько два, хотя и длинноватых, квартала. Метров, может быть, в семьсот.
После тех двух мужиков, соорудивших шлагбаумы, к обоим концам улицы зачастили газогенераторки. Одни везли песок, а поскольку самосвалы еще, видать, не изобрели, то песок с кузовов сбрасывали, как правило, две женщины — одна, которая рулила и топила газогенераторные баки, приделанные с обеих сторон кабинки, и вторая, что ездила на месте пассажирки. Ну, гак вот, они выбирались из своей машины, брали лопаты, припрятанные в кузове, и с кузова сбрасывали песок в большие этакие кучи. И это было еще ничего — если и нелегко, то хоть не так грязно и потно. Другие машины возили камень. Белый известняк, как поняли мы, подростки, не очень подходил для задуманной кем-то цели, честнее сказать — вовсе не подходил, но то ли не было вовсе булыжников в окрестностях нашего городка, то ли известняка оказалось в избытке — везли его и валили в кучи: поначалу, повторю, в торцы улицы, а потом и на всем ее протяжении. А разгружать такой кузов было неловко и пыльно: возьми-ка руками каждый камень, пыльный отчего-то, да перебрось на землю — лица женщин, их привозивших, были покрыты известковой пылью.
Было мне в ту пору неполных девять лет, но отчетливо помню, как не только меня, но и взрослых охватило какое-то странно новое, доселе не испытанное чувство.
Как бы его поточнее описать?
Не-ет, это не простая радость, оттого что станет удобнее жить, что дорогу наконец-то замостят и гиблый проселок наконец-то превратится в городскую дорогу, — конечно, такое ожидание тоже присутствовало, но не в нем было дело.
Ведь улочка-то наша — не какой-нибудь важный путь. Ну, возили бы по ней снаряды с завода или гнали бы новые танки — еще понять можно: стратегическая дорога, нужная, чтобы скорей победить. Так ведь нет же! Простая грязная улочка, захолустная в прямом и переносном смысле слова.
Значит, улицу нашу просто решили замостить. Без всяких задних мыслей и государственных выгод. Чтобы просто стало лучше, удобнее — да, выходило все так, и вот это-то простое удобство, замышляемое кем-то нам неведомым, рождало совершенно замечательное чувство.
Да, война шла, и немцы нас не победили — мы это ощущали ясно. И победим мы, то есть наши отцы — ведь они еще живы и шлют с войны письма, свернутые в солдатские нехитрые треугольники, и наши матери, которые уходят с утра на заводы делать снаряды или даже танки (теперь-то, пожалуй, немало народу, кто усомнится, что танки, огромные такие махины, тоже делали женщины), да немногие мужчины, которых нарочно не брали на войну, чтобы строить эти громыхающие, страшные и надежные машины, хотя этих редких мужчин, конструкторов и инженеров, если и не брали на фронт, то это вовсе не значит, что не брали на войну.
На войну брали всех — вот ведь что важно знать. Даже нас, малых людей. Точней-то, конечно, сказать будет так: война забирала всех.
И нас, маленьких, забирала.
Забирала нас многолетней тревогой за отцов, если отцы прошли всю войну, а детские тревога — это подтвердит любой врач — не проходят просто так. Забирала нестерпимой болью, если на отца приходила похоронка, и эта горькая мета оставалась на всю жизнь, сокрушая нередко людей подрастающих.
Забирала нас война недоеденным хлебом, недопитым молоком, забытыми сладостями и недоподаренными подарками — но мы, по счастью, не страдали от этого, потому что, повторю, не зная вкуса, допустим, меда, невозможно по нему тосковать.
Горюют по утраченному лишь имевшие. У неимевших нет горести, как не умеют раскаиваться неумеющие грешить.
Словом, радоваться пора еще не настала.
И горе шагало в наши дома стыдливыми шагами почтальонок, несущих похоронки. И враг, отодвинутый к границе кровью и тяжким военным трудом, был еще далеко не побежден.
И вот в это самое время повеяло вдруг на нас каким-то теплым ветерком. Робким, тихим, едва уловимым. Нежданной нами, такой негромкой радостью…
Раз решили мостить наш грязный проселок, в общем-то, ненужный никому, кроме, может быть, нас, жителей домишек, стоящих по его краям, значит — всё!
Значит, мы победили!
И кто-то неведомый подает нам знак об этом.
Мальчишки улыбались беспричинно, когда собирались на какой-нибудь ветхой лавочке перед закатом — утомленные дневными заботами и наконец-то способные на крупные обобщения: как славно будет, наверное, проехаться по нашей мощеной улице на велосипеде, вот где бы еще велосипед раздобыть!
Разглаживались морщины у бабушки моей, когда она, глядя в сторону заходящего солнца вдоль нашей улицы, смотрела на нее, представляя, наверное, грядущий гладкий путь и еще что-то ведомое только одной ей — уж ей-то было с чем сравнивать нашу военную жизнь и было о чем вздыхать.
Радостно взглядывала на кучи песка и известняка и мама — она даже как-то распрямилась, что ли. То ходила, опустив плечи, а оттого и выглядела понуро, будто тащила на себе какую-то тяжесть.
А тут вдруг выпрямилась и заулыбалась.
Хотя ведь еще рано было. Рано.
4
И вот в начале лета, кажется, это были то ли последние дни мая, то ли первые — июня, в общем, мы уже не учились, меня разбудила бабушка. Странно как-то разбудила, перепуганно.
— Вставай-ка, — ворчливо говорила она, будто я в чем-то провинился, — да выйди на улицу — что у нас творится! Что творится!
На расспросы же — что там творится? — не отвечала, отмахивалась, будто и объяснить даже не могла, чего ей там привиделось.
Умывшись из рукомойника, я вышел к калитке и, едва отворив ее, захлопнул с испугом. Калитка наша была сбита из тонких досок, по толщине не шире штакетника, и не сплошняком, а с пробелами, так что защитить она ни от чего и ни от кого не могла, а я, как дурачок, спрятался за нее, укрылся, можно сказать, дырами.
Улица наша была заполнена людьми, мужчинами, одни двигались, нагружая носилки песком, в руках у других были лопаты, ими они как бы разгребали, расчищали дорогу, освобождали ее от грязи, а засыпали ее песком.
С четырех углов, как бы окружая площадку, на которой работали эти мужчины, стояли солдаты с винтовками наперевес, еще один, с сержантскими лычками, прислонился к козлам, на которые навешен был самодеятельный шлагбаум, и исподлобья поглядывал на рабочих.
Рабочих? Да в том-то и дело, что это вовсе не рабочие были. А немцы!
Охранники и сержант, то есть русские, молчали, будто в рот воды набрали, а говорили между собой эти пришлые люди, и речь их была, в общем-то, мне совсем незнакомой, только отдельные слова, долетая до меня, делали ее узнаваемой. Слово «хальт!», то есть «стой!», слово «ахтунг!», то есть «внимание!», слово «шнель!», то есть «быстро!» — все эти слова, эти восклицания — и на слова-то непохожие, а скорее на окрики, на щелчки бича, на выстрелы — давно, с самого начала войны, были известны русским детям из фильмов, где мы воюем с немцами и где немцы не говорят, а командуют вот этими, как щелчки бича, резкими криками.
Немцы! Я прижался к калитке, спрятался за нее, как будто за щелястой этой заградой можно было спрятаться, если побежит на тебя громадный этот Фриц с пудовыми кулачищами. Или вот тот рыжий Ганс.
Имен у немцев в моем сознании было только два — Фриц и Ганс, тоже из кино. К остальным там обращались по званиям — хауптман, например, или того чище — херр, то есть господин, и уж на эту-то словесную русско-немецкую игру звуков мы, в малые наши военно-свободные лета, изгалялись без удержу.
Ладно. Все это промелькивало в моей голове летучими мгновенными искрами, как преддверие чего-то основного, главного, и постепенно этим главным стал страх. Я подумал, что, наверное, сейчас, а если не сейчас, то через полчаса или, может быть, час, немцы разоружат своих конвоиров и побегут, а уж если побегут, то непременно в сторону нашей хлипкой дырчатой калиточки или дощатого, давно гнилого забора, сломать и повалить который можно единым ударом мощного кулачищи, как вон у того же Фрица.
Я стал лихорадочно думать, что можно предпринять в таких обстоятельствах, и, придумав, побежал домой.
Дома я закрыл нашу дверь не только на крючок, который служил единственной защитой, когда мы были дома, но и защелкнул задвижку французского замка, которая захлопывалась, когда мы уходили. Почему замок звался французским, я до сих пор не пойму. Наверное, его во Франции изобрели, но сделали-то на городском заводе металлоизделий, и замок был неплохой, только ржавел иногда, так это ничего, керосином смазать можно. А в остальном он был весь наш, русский, железный и безотказный.
Словом, я закрылся изнутри и велел бабушке не сильно шуметь кастрюлями да и не говорить громким голосом.
Странное дело, бабушка не рассмеялась, не сняла французский замок с предохранителя, на который я его к тому же поставил, чтобы никто нас не смог открыть снаружи, а молчаливо приняла мои девятилетние — по уму — распоряжения к безусловному исполнению.
5
До прихода мамы мы сидели взаперти. Бабушка молча хлопотала по хозяйству, потом стала жарить картошку на рыбьем жире — вкусно, только воняет этот рыбий жир довольно препротивно, а я пытался читать и рисовать.
Рисовал я войну, никакие мирные сюжеты не шли почему-то в голову, впрочем, все годы, пока война не кончилась, мальчишкам моей поры вроде вообще не шли в голову мирные картины, если только их не рисовали с натуры. А в голову лезла одна лишь война.
Я думаю, это происходило потому, что, когда мальчишка растет, дух опережает тело. В душе, в воображении мы уже взрослые, да и не просто большие, а умелые, опытные бойцы. А рисовать хотелось в ту пору, чтобы как раз и попробовать свою опытность. Вот здесь пушки противника, а тут — танки, и ты выглядываешь из люка, видишь врага, командуешь, из ствола твоей пушки вылетает огонь, в пушку-то немецкую ты попал, но и она попала в танк, подбила гусеницу…
Карандаш неумело, но быстро носится по листу, изъятому из золотых ученических запасов, — для такого не жалко! — и художник не стремится к точности деталей, к тому, например, на что похож твой танк или вражеская пушка, насколько они точно и верно изображены: рисование превращается во всамделишное событие, в реальное действие, в жесткий, на жизнь и смерть, настоящий бой! Снаряды несутся, огонь полыхает, карандаш носится над листом, едва поспевая за полетом смертельных пуль, наконец, он рвет бумагу и только тогда валится из руки. А художник, то есть я, отваливается на спинку стула, утишая дыхание, возвращаясь мыслями в свою комнату, прислушиваясь, как быстро-быстро стучит сердце, будто ты и в самом деле чудом вырвался из страшного сражения.
Мама с работы задержалась, правда, ненадолго. Вообще-то она приходила рано, ведь служила лаборантом в госпитале, а там работают до четырех, так что мама любила подчеркивать это достоинство своей медицинской специальности: приходить домой засветло.
Тут же она принялась объяснять, что шла с работы обычным своим путем, но когда уже совсем приблизилась к дому и поняла, что возле нашего дома работают пленные немцы, повернула обратно и обошла целых три квартала.
— Но зачем? — удивлялась бабушка. — Ведь все равно ты с ними столкнулась.
— В общем, все равно, — соглашалась мама. — Но если бы я двигалась от работы, мне пришлось бы идти возле них метров сто или семьдесят. А тут я — раз, и шмыгнула у них под носом! Да еще и конвоир помог.
— Как помог? — поинтересовался я.
— Встал с этих своих козел, сказал другому: «Женщина домой идет». Да нет, ничего я не объясняла и не говорила. Он сам понял, что мне надо к калитке пройти.
— Господи, господи! — запричитала бабушка. — Это надо же! В свой дом спокойно не пройдешь. Опять эти немцы!
И я был согласен с бабушкиным причитанием, а мама добавила, мне не очень понятное, обращаясь к бабушке:
— И эти-то… Смотрели на меня, — она споткнулась, — нехорошо.
Бабушка осела на табурет:
— Вот те на! В плену! И еще глядят!
Здесь мысли мои уходили в сторону, потому что как могут не глядеть люди, пусть даже враги, я переварить не мог, зато был обеспокоен тоже, как мне казалось, существенным: близкой вражеской опасностью. И приступил к самому главному.
— А вдруг, — спросил я, — они разбегутся? Их, наверное, двадцать, а охранников только пять?
Мама, внимательно посмотрев на меня, ничего не ответила и будто задумалась. Бабушка же проворчала:
— От них всего ждать можно.
— А если они прибегут к нам? — не унимался я.
— Может, еще какой замок придумать? — проговорила озадаченно бабушка. А мама все молчала.
— А если они убивать начнут? — подсыпал я соли на душевные раны.
— Кого? — наконец всполохнулась мама.
— Меня, — ответил я уверенно. — Бабушку. А тебя нет, ты на работе.
— Ну-у, — протянула мама очень даже неуверенно. — Такого, наверное, не может быть. Ведь их все-таки охраняют солдаты.