Короткое письмо к долгому прощанию

1 КОРОТКОЕ ПИСЬМО

Джефферсон-стрит — тихая улица в Провиденсе. Она обходит стороной деловые кварталы и только на юге города, уже под названием Норвич-стрит, впадает в шоссе на Нью-Йорк. Местами Джефферсон-стрит расширяется, образуя небольшие площади в окаймлении буков и кленов. На одной из таких площадей, Уэйланд-сквер, расположилось солидное здание в стиле английских особняков, отель «Уэйландская усадьба». Когда я приехал сюда — был конец апреля, — портье извлёк из ячейки для ключей письмо и вручил его мне вместе с ключом. Прямо возле лифта — лифтёр уже ждал — я надорвал конверт. Впрочем, он был заклеен наспех. Письмо было коротким. Вот оно: «Я в Нью-Йорке. Не советую искать меня, это может плохо кончиться».

Сколько себя помню, я всю жизнь только и знал, что пугаться и приходить в ужас. Дрова, раскиданные по всему двору в тёплых солнечных бликах; меня вносят в дом, укрывая от американских бомбардировщиков; капли крови поблёскивают на ступеньках бокового крыльца, где по субботам режут зайцев. В сумерки, особенно жуткие оттого, что они ещё не стали ночью, я ковыляю, смешно болтая руками, вдоль опушки леса, уже погружённого в сон, и только замшелые стволы ближних деревьев светло мерцают мне навстречу. Иногда я останавливаюсь и что-то кричу, сперва стыдясь, жалобно и робко, а потом, когда уже нет сил стыдиться и скрывать страх, ору что есть мочи; я зову из глубины леса кого-то, кого люблю, кто утром ушёл в лес и всё ещё не выбрался оттуда… И снова по всему двору, освещённому солнцем, плавают в воздухе, цепляясь за деревянные стены, пушистые перья разбежавшихся кур.

Я направился к лифту, старик негр посоветовал смотреть под ноги, чтобы не оступиться, и я, конечно, тут же споткнулся, входя в кабину. Негр аккуратно закрыл дверь и задвинул решётку, потом поворотом рычага привёл лифт в движение.

Видно, рядом с пассажирским лифтом был грузовой: пока мы медленно тащились вверх, нас сопровождало ровное дребезжание — словно везли чашки, составленные одна на другую. Я оторвался наконец от письма и начал изучать лифтёра, который, свесив голову, стоял в тёмном углу. Он ни разу не взглянул в мою сторону, только белая рубашка мерцала из тёмно-синего форменного кителя… Внезапно, как это часто со мной бывает, когда я не один и воцаряется гнетущая тишина, мне совершенно явственно привиделось: обезумевший негр кидается на меня. Я вынул из кармана плаща газету, купленную утром в Бостоне, и, тыча пальцем в заголовки, попытался объяснить лифтёру, что теперь, после изменения курса доллара в ряде европейских стран, мне хочешь не хочешь придётся истратить все свои доллары здесь, в Америке, иначе при обратном обмене в Европе я много потеряю. Лифтёр вместо ответа указал на стопку газет под скамьёй — сверху на ней лежала мелочь, вырученная за проданные экземпляры, — и понимающе кивнул: номера «Провиденс трибюн» украшали те же заголовки, что и мою «Бостон глоб».

Радуясь, что так легко удалось заручиться расположением лифтёра, я нащупал в кармане брюк купюру, чтобы в номере, как только он поставит чемодан, сразу дать ему на чай. В номере, однако, я с изумлением обнаружил у себя в руке десять долларов. Я переложил десятку в другую руку и, не вынимая пачку денег из кармана, принялся искать бумажку в один доллар, нащупал и не глядя протянул лифтёру. Оказалось, это пять долларов, они исчезли в кулаке негра мгновенно и безвозвратно. "Я пока не успел здесь снова освоиться», — громко сказал я себе, оставшись один. Не снимая плаща, я прошёл в ванную и бессмысленно долго разглядывал себя в зеркало. Заметив наконец несколько волосков на плаще, я сказал: «У меня, значит, в автобусе волосы повылезали». Тут от изумления я сел на край ванны, ибо понял, что снова разговариваю сам с собой: прежде такое случалось давно, в детстве. Но если ребёнком я говорил сам с собой, чтобы выдумать себе общество и собеседников, то сейчас, здесь, где мне больше всего хотелось смотреть вокруг и меньше всего — в чём бы то ни было участвовать, — здесь я никак не мог объяснить себе этого странного явления. Я не удержался и захихикал, а потом, словно от избытка мальчишеского озорства, даже стукнул себя кулаком по лбу, да так, что едва не свалился в ванну.

Пол в ванной комнате вдоль и поперёк был выложен широкими, светлыми, напоминавшими лейкопластырь полосами — очевидно, чтобы не поскользнуться. Между созерцанием этого лейкопластыря и возвращением детской привычки, внезапно возникла странная внутренняя связь, столь прочная и столь непостижимая, что я перестал хихикать и поспешно вышел из ванной.


Прямо перед окном, из которого открывался вид на просторный парк с рассыпанными здесь и там домишками, росли стройные берёзы. Листья на деревьях едва пробились, солнце просвечивало сквозь них. Я поднял фрамугу, пододвинул кресло к окну и сел; ноги я положил на батарею, ещё не остывшую с утра. Кресло было на колёсиках, я катался на нём взад-вперёд, рассматривая конверт. Светло-голубой фирменный конверт с напечатанным на оборотной стороне адресом: Отель «Дельмонико», Парк-авеню, 59-я улица, Нью-Йорк. Но на почтовом штемпеле значилось: Филадельфия, штат Пенсильвания. Письмо отправлено оттуда уже пять дней назад. «Вечером», — произнёс я вслух, разглядев на штемпеле две буквы, сокращённо обозначающие вечернюю почту.

«Откуда у неё деньги на путешествие? — спросил я. — У неё, наверно, куча денег, там меньше тридцати долларов за помер не берут». Отель «Дельмонико» я знаю больше по мюзиклам: незадачливые фермеры пляшут прямо на улице, чуть не вприсядку, влетают оттуда в шикарный зал, а потом, сбившись в тесном отдельном кабинете, неловко что-то едят. «Но ведь она не умеет обращаться с деньгами — во всяком случае, как нормальные люди. Она так и не избавилась от детской страсти всем меняться, деньги для неё в буквальном смысле только средство обмена. Больше всего она радуется тому, что можно легко израсходовать или на худой конец быстро обменять, а деньги доставляют ей оба эти удовольствия сразу». Я снова взглянул за окно: вдалеке была видна церковь, в дымном мареве хлопчатобумажной фабрики она казалась ещё более отдалённой. Судя по плану города, это баптистская церковь. «Письмо шло очень долго, — произнёс я. — А вдруг тем временем её убили?» Помню, сумерки, почти вечер, я ищу мать; бродя по скалам. У неё бывают приступы депрессии, и я боюсь за неё: вдруг чего доброго она бросится со скалы или просто сорвётся. Я стою на вершине и смотрю вниз, на посёлок, где уже синеют сумерки. Ничего особенного я не вижу, только две женщины, поставив на землю сумки с покупками, что-то обсуждают, точно в испуге, и тут к ним подходит мужчина; эта сцена заставляет меня снова и снова лихорадочно обшаривать взглядом выступы скал, нет ли на них обрывков платья. Я не могу разжать губы, воздух делается вдруг колким, дыхание причиняет боль; от страха во мне будто всё обрывается и падает, падает… Внизу, на улице, уже засветились фонари, несколько машин проехало с зажжёнными фарами. Наверху, на скале, совсем тихо, только цикады звенят. Я всё больше ощущаю тяжесть собственного тела. Вот уже и на бензоколонке у въезда в посёлок зажёгся свет. Но ведь ещё светло! Люди идут по улице быстрее обычного. Так и стоял я на вершине, переминаясь с ноги на ногу, пока не заметил фигуру, двигавшуюся очень медленно, гораздо медленней других. И по этой походке я узнал мать, которая в последнее время всё делала очень медленно. Она переходила улицу, но не поперёк, а наискось, пересекая её по долгой диагонали.

Я подкатился на кресле к ночному столику и попросил соединить меня с отелем «Дельмонико» в Нью-Йорке. Юдит нашли в списке постояльцев только после того, как я назвал её девичью фамилию. Она уже пять дней как уехала, не оставив адреса; между прочим, она забыла в номере фотоаппарат: не переслать ли его на её европейский адрес? Я ответил, что завтра буду в Нью-Йорке и заберу аппарат сам.

— Да, — повторил я, положив трубку. — её супруг.

И быстро, чтобы не захихикать снова, переехал обратно к окну.

Не вылезая из кресла, я стянул плащ и перелистал дорожные чеки, которые, наслышавшись о здешних ограблениях, получил в Австрии в обмен на наличные. Служащий банка, правда, обещал принять чеки по тому же курсу, по введение плавающего курса, естественно, освобождает его от этого обязательства. «На что же мне целых три тысячи долларов?» — подумал я вслух. И тут же ни с того ни с сего решил потратить все деньги здесь — хотя менять такую сумму было сущей блажью — и пожить бездельником в своё удовольствие. Я ещё раз позвонил в отель «Дельмонико» и попросил номер на завтра. Выяснилось, что свободных мест нет, и мне тут же пришло в голову заказать номер в отеле «Уолдорф-Астория», но, едва начав переговоры, я снова передумал и, вспомнив о Френсисе Скотте Фицджеральде, книгу которого как раз читал, попросил номер в отеле «Альгонкин» на 44-й улице — Фицджеральд часто там останавливался. Там и место свободное нашлось.

Потом, включая воду в ванной, я вдруг сообразил, что Юдит просто-напросто сняла все деньги с моего счёта. «Не надо было давать ей доверенности», — произнёс я задумчиво, хотя догадка эта ничуть меня не расстроила, наоборот, даже слегка развеселила. Было любопытно — но только в первую минуту, — чем всё обернётся: потом я вспомнил, какой видел её в последний раз: это было вечером, она лежала, вытянувшись на кровати, заговорить с ней было уже невозможно, она так взглянула на меня, что, направившись к ней, я застыл на полдороге, ибо уже ничем не мог ей помочь.

Я уселся в ванну и дочитал «Великого Гэтсби» Френсиса Скотта Фицджеральда. Это история любви, в ней рассказывается, как один человек купил себе дом на берегу бухты только для того, чтобы каждый вечер видеть свет из окон дома на другом берегу бухты, где любимая женщина жила с другим мужчиной. Насколько одержим был Великий Гэтсби своим чувством, настолько же он был и стыдлив; женщина же, чем неуемней и чем бесстыдней становилась её любовь, вела себя всё более трусливо.

«Конечно, — проговорил я, — я застенчив. Но в чувствах к Юдит я просто трус. Я всегда боялся быть с ней откровенным. Теперь я всё яснее вижу, что стыдливость, которой я даже гордился, веря, что она помогает всё терпеливо сносить, оборачивается самой обыкновенной трусостью, когда я делаю её мерилом своей любви. Великий Гэтсби стыдлив только в манере выражения своей любви, а любовь эта неистова, он одержим чувством. Он вежлив. Вот и я хочу быть таким же вежливым и таким же безоглядным в любви. Если ещё не поздно».

Не вылезая из ванны, я «открыл слив. Вода стекала очень долго, и, пока я сидел, откинувшись и закрыв глаза, мне чудилось, будто вместе с усыпляющим журчанием воды и я сам делаюсь всё меньше и меньше и в конце концов полностью растворяюсь. Вода сошла, мне стало холодно, только тогда я очнулся и встал. Вытираясь, я оглядывал своё тело, прикосновение полотенца возбуждало меня. Я стоял и — это длилось невыносимо долго — смотрел на матовое окно ванной комнаты: тени берёзовых листьев трепетали на белом стекле. Потом я снова ополоснулся под душем, вымыл ванну и оделся.


Я долго лежал на кровати, безуспешно пытаясь хоть что-то себе представить. Сперва было почти больно, потом приятно. В сон меня не клонило, но и думать ни о чём не хотелось. Невдалеке за окном слышались не то щелчки, не то удары и крики студентов, игравших в бейсбол на спортплощадке Браунского университета.

Я встал, выстирал гостиничным мылом пару носков, потом спустился в вестибюль. Лифтёр, оперев голову на руки, сидел возле лифта на скамеечке. Я вышел на улицу. Вечерело. Таксисты на площади переговаривались друг с другом через окна машин и наперебой зазывали меня. Когда они остались позади, я отметил про себя, что не откликнулся на их предложения ни словом, ни жестом, и эта мысль мне приятно польстила.

«Ну вот, ты уже второй день в Америке, — подумал я, сошёл с тротуара на мостовую и снова ступил на тротуар. — Интересно, изменился ли ты за это время?» Против воли я на ходу оглянулся, потом нетерпеливо посмотрел на часы. Случалось, иная книга пробуждала во мне жадное желание наяву пережить прочитанное; так и сейчас Великий Гэтсби требовал, чтобы я немедленно, во что бы то ни стало преобразился. Потребность сделаться иным, перестать быть самим собой ощутилась «друг почти телесно, как вожделение. Я попробовал представить, возможно ли в нынешнем моем положении выказать и применить те чувства, что поселил во мне Великий Гэтсби, — сердечность, предупредительную внимательность, спокойную радость и счастье. И вдруг понял, что с помощью этих чувств смогу навсегда вытравить из сознания свой страх, свою вечную готовность к испугу. Я могу испытывать эти чувства, и главное, они применимы — мне никогда больше не придётся обмирать от страха! По где же, где те люди, которым я смог бы наконец показать, что умею быть другим? Прежнее своё окружение, родных, знакомых, я до поры до времени оставил, а в здешнем, чужом мире я просто некая личность, которая расхаживает по улицам, пользуется общественными учреждениями, ездит в городском транспорте, живёт в гостиницах, коротает часы в барах и ни для кого ровным счётом ничего не значит. Да я и не хочу ничего значить, ведь тогда снова пришлось бы прикидываться. Мне казалось, что я наконец-то избавился от привычки обращать на себя внимание окружающих, «подавать себя», дабы этого внимания удостоиться. И всё же, чем сильнее влекло меня к людям, чем больше хотелось быть открытым для них, тем пугливее увиливал я от всякого, кто шёл по тротуару навстречу; мне тягостно видеть чужие лица, я испытываю всё то же застарелое отвращение ко всему, что вне меня, что не есть я сам. И хотя за то время, что я брёл по Джефферсон-стрит, мысль о Юдит один раз всё-таки навестила меня (чтобы отогнать её, пришлось сделать выдох и даже короткую пробежку), сознание моё оставалось безлюдным, и меня бросило в жар от ярости, ярости столь лютой, что она граничила с жаждой убийства, и столь же безысходной, ибо я не умел направить её ни против себя, ни против чего-либо иного.

Я шёл переулками. Уже зажглись фонари, в их свете небо казалось особенно голубым. Под деревьями в бликах заходящего солнца ослепительно зеленела трава. В палисадниках цветы на кустах плакуче клонились к земле. Неподалёку за углом хлопнула дверца длинного американского лимузина. Я повернул обратно на Джефферсон-стрит и в погребке, где не подавали спиртного, выпил имбирного пива. Дождавшись, когда два кубика льда растают на дне кружки, я допил и эту водицу, после сладкого имбиря она приятно горчила. На стене возле каждого столика щиток с кнопками, можно, не сходя с места, включать музыкальный автомат. Я бросил в прорезь монетку в двадцать пять центов и выбрал «Sitting On The Dock Of The Bay»[2] Отиса Реддинга. Думал я при этом о Великом Гэтсби и ощутил вдруг, что уверен в себе, как никогда, я почти себя не помнил от самоуверенности. Мне непременно удастся многое переиначить Меня узнать будет нельзя! Я заказал бифштекс по-гамбургски и кока-колу. Тут я почувствовал, что устал, и зевнул. Но в середине зевка где-то во мне возникла жутковатая пустота, которая тотчас же заполнилась иссиня-чёрной травянистой порослью, и, как в повторяющемся кошмаре, на меня навалилась мысль, что Юдит мертва. Образ поросли обозначился ещё чётче, когда я взглянул на улицу: в дверном проёме сгущалась тьма, и внезапно к горлу подкатила такая дурнота, что я точно одеревенел. Есть, я уже не мог и только пил мелкими глотками. Заказал ещё один бокал кока-колы и остался сидеть, прислушиваясь к стуку своего сердца.

Я был сам не свой; дурнота и потребность стать другим, избавиться от всего прежнего наполняли меня нетерпением. Казалось, время тянется невыносимо медленно — я не удержался и снова взглянул на часы. Снова этот мой застарелый психоз — чувство времени. Несколько лет назад, помню, я наблюдал за одной толстухой: она купалась в море, и я пристально смотрел на неё через каждые десять минут, ибо совершенно искренне был уверен, что за эти десять минут она хоть немножко похудеет. Вот и сейчас я снова и снова вглядывался в лицо мужчины, на лбу у которого багровела царапина, чтобы удостовериться, не зажила ли она наконец.

У Юдит нет чувства времени, подумал я. Она, правда, не забывает о назначенных встречах, но всегда и всюду ужасно опаздывает, прямо как женщины из анекдотов. Она просто не чувствует, когда наступает время. Она редко представляет себе, какой сегодня день. Всякий раз, когда ей сообщают, который час, она приходит в ужас; я же, наоборот, чуть ли не каждый час бегаю к телефону проверить время. Она то и дело спохватывается: «Ой, уже так поздно!» И никогда не скажет: «Ах, ещё так рано!» Она просто не может взять в толк, что когда-нибудь настанет время сделать что-то. «Наверно, это оттого, что ты с детства часто переезжала и жила в стольких разных местах, — объяснял я ей. — Ты помнишь, где была, но никак не можешь усвоить, когда это было. У тебя, кстати, есть чувство пространства, ты лучше меня ориентируешься, мне ведь ничего не стоит заблудиться. А может, причина в том, что ты слишком рано начала работать и у тебя был строгий рабочий день — от и до. Но по правде говоря, я уверен, ты не чувствуешь времени просто потому, что не чувствуешь людей, не разбираешься в них».

На это она отвечала: «Нет, это не так, я не могу разобраться только в себе самой». — «А ещё ты ничего не смыслишь в деньгах», — говорил я, но она и тут возражала: «Нет, не в деньгах, а в числах». «Да и от твоего чувства пространства тоже свихнуться можно, — продолжал я. — Когда тебе надо перейти к дому ка той стороне улицы, ты говоришь, что тебе надо зайти вот в этот дом. Мы давно уже вышли из подъезда, по послушать тебя — так машина всё ещё стоит на улице. А если ты не дай бог подъезжаешь к городу и дорога идёт вниз, по-твоему, выходит, что мы едем в гору — и всё только потому, что дорога ведёт на север…»

Дальше