Шесть процентов

Кнорре Федор Шесть процентов

Федор Федорович Кнорре

Шесть процентов

В поле было до того светло от солнца, что ему казалось, он видит с одинаковой ясностью все вокруг себя - и самое далекое и совсем близкое: громадные крутые облака, всплывающие в синем небе, и крошечную мохнатую пчелу, припавшую к желтому качающемуся цветку... И только когда на всем окружающем опять стал появляться мерцающий красноватый отблеск, он стал понимать, что теперь светло, пожалуй, вовсе не от солнца, а от растекающегося горящего бензина.

Как хорошо, что он успел тогда закрыть лицо руками!..

А может быть, не успел? Ничего, можно еще успеть, надо только скорее... Какие проклятые, тяжелые руки! Конечно, он не успеет... Неправда, он успел, успел!.. Может быть, не все лицо, но, главное, он успел прикрыть глаза. Он так хорошо изучил это движение, которое ему надо было сделать. Столько раз потом он себе представлял его, повторяя, проделывая в уме: надо схватиться правой рукой за левое плечо и изо всей силы уткнуться лбом под локоть согнутой руки, вот и все. Тогда глазам не сделается ничего плохого...

Наконец после отчаянного усилия у него дернулась рука, и Платонов проснулся с тяжело бьющимся сердцем, открыл глаза и увидел знакомую серую мглу и смутные тени.

Стучали на ходу колеса поезда. Стакан дребезжал о пустую бутылку на столике у окошка.

Пассажиры проснулись: слышно было, как они заговорили, зашевелились, разминаясь после ночи, проведенной в поезде.

Один из пассажиров курил, сидя в ногах у Платонова.

Женский голос очень тихо спрашивал:

- Какой ваш сосед странный! У него с глазами что-то? Он слепой?

- Почти что так. Врачи у него определили: "Шесть процентов осталось".

Платонов опять прикрыл глаза. Сердце билось очень торопливо и сильно. Да, конечно, он тогда не успел.

...Сквозь стук колес идущего поезда невнятно гудели голоса разговаривающих в разных концах вагона пассажиров.

Из открытого окна потянуло запахом мокрого леса и мха, пропитанного холодной дождевой влагой.

Скоро станция Хвойная. Это и есть дом, родина. И он не хочет туда возвращаться.

Месяца два назад в госпитале сосед по койке, с которым они шепотом разговаривали, лежа ночью без сна, сказал ему однажды: "Подумаешь, какая история! Жена изменила, пока ты на фронте воевал. Ну, это бывает. Жить-то все равно тебе надо? Был бы ты здоровый, я бы тебе ничего не сказал. Но в настоящий момент позиция твоя, брат Платонов, слабая. Зрение у тебя шесть процентов. Как тебе теперь жену бросить? Выходит, ты ее больной рукой хочешь ударить: самому же больней!"

Про других ему такое случалось слышать, и это вовсе не казалось особенно страшным, иногда даже выглядело смешно, когда об этом шутя рассказывали товарищи.

В конце концов она ведь сама написала ему правду. Не каждая это сделает... Э-э, не все ли равно! Сама не сама... Главное, что это было. Было. Ни за что он не вернется теперь.

Когда он только что узнал это, еще до госпиталя, до того, как произошло несчастье у него с глазами, он говорил себе: надо перетерпеть. Через год, через полгода, наверное, мне будет уже легче. Теперь полгода уже прошло. Ничего не легче. Все как вчера. Эти мысли, какие-то проклятые, не знают ни усталости, ни отдыха, ни дня, ни ночи.

Кто-то нерешительно кашлянул сбоку, и чем-то шершавым дотронулись до его руки справа, с той стороны, где сидела женщина с ребенком:

- Вы вместе с нами покушайте. Это у нас с маслом!

Платонов подумал, что совсем позабыл следить за собой и сидит с напряженным лицом человека, терпящего очень длительную боль.

Он поспешно выпрямился и, объясняя женщине, что у него у самого все есть, для убедительности дотронулся на ощупь до своего мешка с продуктами. Шершавая горбушка хлеба, настойчиво полегоньку толкавшаяся ему в ладонь, конфузливо отодвинулась, и женщина вздохнула.

Ребенок у нее на руках, умиротворенно почмокивая, сосал, потом тяжело вздыхал, будто собираясь с силами, чтобы снова приступить к выполнению тяжелой обязанности, и снова начинал почмокивать.

Когда женщина, что-то приговаривая, нагнулась к ребенку, Платонов почувствовал чуть слышный ток нагретого женской кожей воздуха. В нем был едва уловимый запах молока, неясное сонное воспоминание о ночном горячем уюте домашней постели. Стиснув зубы, Платонов напрягся, стараясь незаметно отодвинуться. Если бы он мог вернуться, все это снова стало бы его. Может быть, все-таки он примирится? Пройдет много времени, и это станет ничего? Можно будет жить? Ведь это бывает с другими людьми, и они живут после этого...

- Хвойная, - сказал чей-то голос в соседнем отделении, и поезд стал замедлять ход.

Едва только поезд, перестав греметь сцеплениями, остановился, в окно ворвался разноголосый, возбужденный гул с платформы.

Платонов сидел с бьющимся сердцем, жадно вслушиваясь.

- Если захочу сойти, так еще успею... - повторял он про себя, - вот и сейчас еще успею...

Может быть, ему просто достаточно высунуться в окно, чтоб его кто-нибудь увидел и узнал.

Вдалеке, за безалаберным гулом многолюдной платформы, похожим на рыночный шум, скрипели телеги, тарахтели по мостовой колеса и постукивал автомобильный мотор. За всеми этими звуками где-то, еще гораздо дальше, лаяли, перекликаясь, собаки. И сквозь безличные, одинаковые повсюду запахи железной дороги пробивался вместе с дуновением ветра слабый запах домашнего дыма из печи, затопленной сосновыми дровами. И дома у них всегда топили сосной.

У него закружилась голова от тоски по дому. Он качнулся вперед, чтобы встать, и чуть не встал. Ему представилось, что вот он уже сошел на платформу, сделал несколько шагов и вот протянул руку и нащупал заборчик станционного палисадника и пошел вдоль него, скользя ладонью по заостренным колышкам, и так до самого почтового ящика, прибитого у двери, где выход прямо на площадь...

Он сейчас еще успеет, если встанет и пойдет. Но только надо сейчас, сию минуту...

Паровоз забухал с новыми силами, буфера прогремели от головы до хвоста. С платформы донеслась новая волна усилившегося шума, беготни и крика, предшествующих минуте отправления, и он понял, что вот сейчас уже почти поздно, но еще есть надежда успеть... И женщина с ребенком, сидевшая с ним рядом и все время искоса с сочувствием поглядывавшая на молчаливого солдата со споротыми петлицами, теперь увидела, как он согнулся, точно от боли в животе, и, пошарив руками, ухватился за край лавки и сдавил его с таким мучительным напряжением, как будто что-то отрывало его отсюда, а он цеплялся изо всех сил, чтобы не дать сдвинуть, пока не тронется поезд.

Клубы паровозного дыма с опозданием всплывали над верхушками сосен, отставая от поезда, убегавшего все дальше по лесной просеке.

Между двух стен глухого северного леса бежал поезд, но теперь он никуда не шел, он только уходил и уходил все дальше от того места, которое было для машиниста триста шестьдесят седьмым километром, для большинства пассажиров станцией Хвойная, с кипятком, а для Платонова - тем единственным на земле местом, где его помнили и знали, где был у него дом и место в жизни, все равно для здорового или для больного; место, где жили люди, голоса которых он помнил, помнил дома, и улицы, и вещи, расставленные в комнате, и высоту ступенек на крыльце, и хриплый лай лохматой собаки, и скрип дверей, и запах каждой комнаты в доме, и этот легкий звук шагов... о нем не надо думать... И этот голос... не надо его вспоминать, и эти руки, так поспешно и мягко ложившиеся ему на лицо... Скорее бы дальше от всего этого!..

В вагоне менялись пассажиры. Билет его кончился давно. Женщины-проводницы, мучась от нестерпимого сочувствия, первое время старались все-таки разговаривать с ним укоризненно: "Это ведь и все так станут без билетов куда попало ездить, что это тогда у нас получится?" Теперь они приходили к нему посидеть в свободную минуту и не пытались даже расспрашивать, куда и зачем он едет. Как-то все примирились с тем, что он едет, пока поезд идет, и все.

Окна стали закрывать на обе рамы, и, когда открывали двери, снаружи пахло несошедшим старым снегом.

Потом проводница принесла ему однажды чай с какой-то станции, села рядом и, вздохнув удовлетворенно, как после сделанной работы, сказала: "Ну, Урал проехали".

И вот однажды поезд остановился и дальше уже не шел.

Тут было удивительно тепло и пахло горячей дорожной вылью. Переждав толпу, он вышел со станции и, смутно различая перед собой белую полосу залитой ярким солнцем дороги, пошел от станции. Налево.

"Почему налево?" - подумал он. Направо было бы все-таки в сторону дома. Он устал все время сторожить и перехватывать свои, против воли всплывавшие воспоминания, не допускать себя вдоволь, без контроля погружаться в мысли о ней... У него одна цель сейчас: нужно выучиться не думать о ней. Вот все, что ему надо...

Хорошо, ну хоть не совсем, но думать немного поменьше. Нет, и этому он никогда не научится. Хоть бы просто научиться не все время напролет думать о ней, не все время, без отдыха только о ней.

Очутившись в этом, совершенно чужом среднеазиатском городе только потому, что здесь остановился и не пошел дальше поезд, в городе, шум которого он слышал вокруг себя, но дома, улицы, деревья которого видел только как мутные тени, Платонов не пошел никого разыскивать, не думал ничего предпринимать.

Стал накрапывать дождь. Кто-то взял его под руку и отвел под навес.

Утром он отдал кому-то продать свой никелированный портсигар, и часа через два ему принесли ржаных лепешек и кислого молока.

Оставшись один, он выбрался на улицу и сел на скате заросшей пыльной городской травой канавки, которые тут были прорыты вдоль всех тротуаров.

Солнце пригревало совсем по-летнему. Он чувствовал его всем лицом, в даже глазам было светло. Он просидел довольно долго, раздумывая о том, что все-таки, может быть, пора куда-нибудь явиться и думать, как жить дальше. Машинально он пощупал карман, где у него лежали сложенные все вместе документы. Карман был совершенно пуст. Документы пропали.

Сначала он растерялся, потом испугался, и ему захотелось встать и сейчас же пойти и рассказать милиции, что с ним случилось, объяснить, что это с ним в первый раз, что всегда у него все было в порядке с документами.

Затем он даже почувствовал злорадное удовольствие от горечи своего положения. Ну и пусть. Сначала - жена. Потом - глаза. Теперь - все документы, да еще тут, в чужом месте, из которого и дороги не найдешь. Вот пускай бы она сейчас видела, до чего его довела.

И он стал представлять себе, как именно в тот момент, когда его оглушило взрывом, отшвырнуло и ударило об стенку и он, задыхаясь, кое-как поднялся на колени, ничего не видя и только запоздало закрывая обожженные глаза рукавом, и кругом стоял запах бензина и нехорошей гари, именно в этот самый момент она, которую он считал почти девочкой, которая так плакала, прощаясь с ним, как никто из всех провожавших, она, чье имя он повторял про себя в минуты, которые казались ему последними в его жизни, - в этот самый момент она была с другим. Она, которая говорила ему, что умрет, если с ним случится что-нибудь. И вот она была с другим, а он на коленях полз по горящему бензину, в то время как они были вдвоем.

Ему начинало казаться, что именно она виновата в том, что у него случилось с глазами. Во всяком случае, началось все это с нее. Сначала странные письма. Хотя странными он их увидел только после, когда все узнал. Потом совсем не было писем. Потом письмо от Зины, двоюродной сестры, где все почти прямо было написано про Тамару, а он, дурак, сумел опять истолковать все в хорошую сторону, и наконец письмо от нее, где она сама ему все написала уже о прошлом. И с тех нор день за днем он думал об этом письме, целые месяцы он о нем думал и не мог перестать думать. Оно лежало у него на сердце, как постороннее тело, не рассасывалось, не делалось привычнее, не становилось "вчерашним", каждый день оно было, как будто пришло сегодня. Иногда он думал обо всем сразу, иногда о каком-нибудь одном написанном слове, почти каждый день по-разному, но все время думал. Говорил: "Не хочу больше", - и опять ловил себя на том, что думает. Повторял с ожесточением: "Не хочу, не хочу, не хочу!.." И, как только уставал повторять, мысли сами возвращались к письму, и у него не было сил бороться, он сдавался и думал, думал...

Он совсем позабыл, что сидит на краю тротуара и мимо проходят люди, разговаривают, смеются. Наверное, у него лицо сделалось не очень хорошее, потому что чьи-то шаги остановились и строгий голос спросил:

- Ваши документы, гражданин?

- Да вот, украли у меня, - виновато сказал Платонов и, подняв глаза, смутно увидел какую-то фигуру.

- Понятно, - с удовлетворением протянул человек. - Придется принять меры в таком случае.

- Какие же меры? - пожал плечами Платонов. - Я ведь говорю - украли. Это можно проверить.

- Какие? А вот сейчас мы вынесем постановление. Так... Закурить есть? - и человек, кряхтя, опустился на траву рядом с Платоновым. - У меня тоже украли. Фамилия моя - Восняцкий. Курить, значит, нет? Ясно. Документов нету. Квартиры тоже нету? Ну, мы с тобой полные товарищи по несчастью, нам с тобой надо вместе быть. Пойдем, надо куда-нибудь заявиться все-таки.

В то время первый тяжелый период войны подходил к концу, но далеко еще не кончился. Сотни тысяч людей снялись с места, передвинулись на восток и оседали на новых местах, всё еще двигалось, кипело, перемещалось, и тысячи людей оказались временно так или иначе выбитыми из жизненной колеи. Были люди, очутившиеся без документов, без родных, без связи со своей прежней средой и профессией.

Платонов упрямо избегал всяких разговоров о том, как и почему он попал в Среднюю Азию. Он не хотел никуда ходить, доказывать, просить. Один Восняцкий куда-то бегал, хлопотал, наводил справки и приносил талоны на плохие обеды и на хлеб. И Платонов нехотя плелся за ним следом, когда тот просил хоть показаться...

Делалось все теплее, они целыми днями бродили, вдыхая незнакомые запахи пышной, чужой весны, лежали на траве, разговаривали со встречными, и те делились с ними табаком и едой.

Эта жизнь казалась Платонову не лучше и не хуже любой другой, какая у него могла быть сейчас.

С глазами у него стало получше, как ему и обещал в госпитале врач. Пожалуй, скоро уже можно было и работу попросить какую-нибудь подходящую, да все еще не приходили запрошенные справки насчет документов, а просить, торопить он по-прежнему не хотел.

Из-за овладевшего им упрямого нежелания перемен к лучшему он ходил небритый, в истрепавшейся одежде, похудевший, загоревший дочерна.

В один прекрасный день Восняцкому выдали новью документы и деньги за пропущенные месяцы, и он явился подстриженный и пахнущий одеколоном прямо из парикмахерской и заговорил первым делом не о своем изменившемся положении, а о том, что он выхлопотал в райвоенкомате Платонову квартиру за городом.

С собой он притащил водки, громадный пук зеленого луку и соленого овечьего сыра - праздничное угощение.

Оказывается, он по старой специальности поступил на работу в мастерскую, вырабатывавшую металлические сетки для кроватей.

- Ну что же, - сказал Платонов, поднимая кружку, полную водки, - ну что ж, прощай, бродяга. Теперь живи, выходи в полезные граждане. Правильно, раз тебе повезло.

- Бр-р-р, - со сладостным омерзением передергивая плечами и запихивая в рот пучок луку, сказал Восняцкий. - Какое везение? Получил справку - и иди работай. Тебя не справка держит, а совсем другое.

Они редко заговаривали об этом, хотя Восняцкий в общих чертах и знал всю историю. Теперь, чувствуя, как от водки внутри что-то слабеет и распускается, Платонов протянул руку с пустой кружкой, чтоб Восняцкий налил еще, и в первый раз стал рассказывать.

Он совсем не опьянел, только стало легко говорить, и ему самому немножко слышно было со стороны, как он рассказывает. Они сидели на земле под деревьями запущенного городского парка, в стороне от прохожих. Платонов опирался на руку и, время от времени подвертывая совсем оборвавшийся обшлаг своей рубахи, говорил отрывистыми, короткими фразами.

Когда он кончил, Восняцкий пожал плечами, высоко поднял брови в знак величайшего удивления.

- Слушай-ка, а ведь ты не врешь, - сказал он с недоумением и вроде даже как бы с укоризной, будто его пытались обмануть, выдавая правду за вранье.

- Я тебе правду говорю, - сказал Платонов.

- Вот я и удивляюсь. Тогда ты мне хоть объясни, понимаешь, как другу. Ну, ты говоришь - любовь. Ну, пожалуйста. Это бывает. Приятное занятие, хотя в конце концов все почему-то обязательно жалуются. Ну, это пусть. Но вот, например, приходится слышать: "У него разрывалось сердце" и тому подобное. На факте, однако же, ни у кого не разорвалось. Запивают некоторые очень зло, это да. Так и без любви запивают, при чем же тут любовь?.. Так из чего ты взял, что у тебя с ней любовь какая-то именно особенная? Какими-нибудь глазами она на тебя смотрела? Так глазами-то и врут. Слова тебе неслыханные говорила, уверяла? Так и все так-то говорят. Назови мне одно слово, чтоб я сказал: "Да, такого не слыхал". Удиви меня. Я тебе спасибо скажу.

- Ты, может быть, для смеху спрашиваешь? - помрачнев, спросил Платонов.

- Какой же смех? Я всю жизнь мечтаю хоть капелечку удивиться в этом вопросе и все никак не удивлюсь. Расскажи.

- Не буду, - сказал Платонов.

- Ну, какая она сама, хоть дай мне понятие.

- Сказал, не буду.

- Например роста: большого? Полная женщина?

Платонов вдруг улыбнулся туманной улыбкой и тихо, как будто самому себе, протянул:

- Маленькая...

И Восняцкий увидел, что глаза у Платонова стали совсем другие, будто зрячие, и улыбается он какой-то просыпающейся улыбкой, удивительно нежной, кажется, даже счастливой.

- Женщина, говоришь, - продолжал Платонов, - вот такой же человек, как мы с тобой, да? Только поменьше ростом и послабей. Как-то сочувствуешь им за это. Чувство какое-то является... да?

Дальше