Бронепоезд No 14.69

Всеволод Иванов Бронепоезд № 14.69

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Бронепоезд «Полярный» под № 14.69 охранял железнодорожную линию от партизанов.

Остатки колчаковской армии отступали от Байкала: в Манчжурию, по Амуру на Владивосток.

Капитан Незеласов, начальник бронепоезда, сидел у себя в купе вагона и одну за другой курил манчжурские сигареты, стряхивая пепел в живот расколотого чугунного китайского божка.

Капитан Незеласов сказал:

— Мы стекаем… как гной из раны… на окраины, а? Затем в море, что ли?

Прапорщик Обаб оглядел — наискось — скривившееся лицо Незеласова, медленно ответил:

— Вам лечиться надо.

Прапорщик Обаб был из выслужившихся добровольцев колчаковской армии, обо всех кадровых офицерах говорил:

— Лечиться надо!

Капитана Незеласова он уважал и потому повторил:

— Без леченья плохо вам.

Незеласов был широкий, но плоский человек, похожий на лист бумаги: сбоку нитка, в груди — верста. Капитан торопливо выдернул новую сигарету и ответил:

— Заклепаны вы наглухо, Обаб!.. Ничего до вас не дойдет!..

И, быстро отряхивал пепел, визгливо заговорил:

— Как вам стронуться хоть немного!.. Ведь тоска, Обаб, тоска! Родина нас… вышвырнула! Думали все — нужны, очень нужны, до зарезу нужны, а вдруг ра-а-счет получайте!.. И не расчет даже, а в шею… в шею!.. в шею!..

И капитан, кашляя, брызгая слюной и дымом, возвышал голос:

— О, рабы нерадивые и глупые!.. Глупые!..

Обаб протянул длинную руку навстречу сгибающемуся капитану. Точно поддерживая валящееся дерево, сказал с усилием:

— Сволочь бунтует. А ее стрелять надо. А которая глупее — пороть!

— Нельзя так, Обаб, нельзя!..

— Болезнь.

— Внутри высохло… водка не катится, не идет!.. От табаку — слякоть, вонь… В голове, как наседка, да у ней триста яиц!.. Высиживает. Э-эх!.. Теплынь, пар… копошится теплое, слизкое, того гляди… вылезет. Преодолеть что-то надо, а что, не знаю, а не могу?

— Женщину вам надо. Давно женщину имели?

Обаб тупо посмотрел на капитана. Повторил:

— Непременно женщину. В такой работе — каждомесячно. Я здоровый — каждые две недели. Лучше хины.

— Может быть, может быть… попробую, почему мне не попробовать?..

— Можно быстро, здесь беженок много… Цветки!

Незеласов поднял окно.

Запахло каменным углем и горячей землей. Как банка с червями, потела плотно набитая людьми станция. Сыро блестели ее стены, распахнутые окна, близ дверей маленький колокол.

На людях клейма бегства.

Шел, похожий на новое стальное перо, чистенький учитель, а на плече у него трепалась грязная тряпица. Барышни нечесаные и одна щека измятая, розовая: должно быть, жестки подушки, а, может быть, и нет подушек — мешок под головой.

«Портятся люди», — подумал Обаб. Ему захотелось жениться…

Он сплюнул в платок, сказал:

— Ерунда.

Беженцы рассматривали стальную броню вагонов всегда немного смущенно, и Незеласову казалось, что разглядывают его голого. Незеласов голый был сух, костляв и похож на смятую жестянку из-под консервов: углы и серая гладкая кожа.

Он оглядел вагон и сказал Обабу:

— Прикажите воду набирать… непременно, сейчас. Вечером пойдем.

— В появлении? Опять?

— Кто?

— Партизаны?

Обаб длинными и ровными, как веревка, руками ударил себя по ляжкам.

— Люблю!

Заметив на себе рыхлый зрачок Незеласова, прапорщик сказал:

— Но насчет смертей! Не убивать. А чтоб двигалось. Спокой, когда мясо ржавеет…

Обаб стесненно вздохнул. Был он узкоглазый, с выдающимися скулами, похожими на обломки ржаного сухаря. Вздох у него — медленный, крестьянский.

Незеласов, закрывая тусклые веки, торопливо спросил:

— Прапорщик, кто наше непосредственное начальство?

— Генерал Смирнов.

— А где он?

— Партизаны повесили.

— Значит следующий?

— Следующий.

— Кто?

— Генерал-лейтенант Сахаров.

— А он где?

— Не могу знать.

— А где командующий армией?

— Не могу знать.

Капитан отошел к окну. Тихо звякнул стеклом.

— Кого ж нам, прапорщик, слушаться? Чего мы ждем?

Обаб посмотрел на чугунного божка, попытался поймать в мозгу какую-то мысль, но соскользнул:

— Не знаю. Не моя обязанность думать.

И как гусь невыросшими еще крыльями, колыхая широчайшими галифе, Обаб ушел.

II

Тщедушный солдатик в голубых французских обмотках и больших бутсах, придерживая левой рукой бебут, торопливо отдал честь вышедшему капитану.

Незеласову не хотелось итти по перрону. Обогнув обшитые стальными листами вагоны бронепоезда, он пошел среди теплушек эвакуируемых беженцев.

«Ненужная Россия», — подумал он со стыдом и покраснел.

— Ведь и ты в этой России!

Нарумяненная женщина с толстым задом, напоминавшем два мешка, всунутые под юбку, всколыхнула в мозгу предложение Обаба.

Капитан сказал громко:

— Дурак!

Женщина оглянулась. Были у ней печальные потускневшие глаза под маленьким лбом в глубоких морщинках.

Незеласов отвернулся.

Теплушки обиты побуревшим тесом. В пазах торчал выцветший мох. Хлопали двери с ремнями, заменявшими ручки. На гвоздях по бокам грязных дверей висело в плетеных бечевочных мешках мясо, битая птица, рыба.

Над некоторыми дверьми — пихтовые ветки и в таких вагонах слышался молодой женский голос.

Пахло из теплушек больным потом, пеленками и подле вагонов густо пахли аммиаком растоптанные испражнения.

Ощущение стыда и далекой, какой-то таящейся в ногах злости не проходило.

Плоскоспинный старик, утомленно подымая тяжелый колун, рубил полусгнившую шпалу.

— Издалека? — спросил Незеласов.

Старик ответил:

— А из Сызрани.

— Куда едешь?

Он опустил колун. Шаркая босой ногой с серыми потрескавшимися ногтями, уныло ответил:

— Куда повезут.

Кадык у него, покрытый дряблыми морщинами, большой, с детский кулак, и при разговоре расправлялись и видны были чистые белые полоски кожи.

— Редко, видно… говорить-то приходится, — подумал Незеласов.

— У меня в Сызрани-то земля — любовно проговорил старик, — атличнейший чернозем. Прямо золото, а не земля — чекань монету!.. А вот поди же ты — бросил.

— Жалко?

— Известно жалко. А бросил. Придется обратно.

— Обратно итти далеко… очень…

— И то говорю — умрешь еще дорогой?

— Не нравится здесь?

— Народ не наш! У нас народ все ласковый, а здесь и говорить не умеют. Китаец, так тот совсем языка русского не понимает. И как живет, Бог его знает! Фальшиво живет. Зачервивешь тут, обратно пойду. Брошу все и пойду. Чать, и большевики люди, а?

— Не знаю, — ответил капитан, идя дальше.

III

Вечером на станцию нанесло дым.

Горел лес.

Дым был легкий, теплый.

Кирпичные домики станции, похожая на глиняную кружку водокачка; китайские фанзы и желтые поля гаоляна закурились голубоватой пеной и люди сразу побледнели.

Прапорщик Обаб хохотал:

— Чревовещатели-и!..

И, точно ловя смех, жадно прыгали в воздухе его длинные руки.

Чахоточная беженка с землистым лицом в каштановом манто подпоясанном бечевкой, которой перевязывают сахарные головы, бегала мелкими шажками по станции и шопотом говорила:

— Партизаны… партизаны… тайгу подожгли… и расстреливают…

Ее видели сразу во всех двенадцати эшелонах. Бархатное манто покрылось пеплом, вдавленные виски вспотели. Все чувствовали тоскливое томление, похожее на голод.

Комендант станции — солдаты звали его «четырехэтажным» — большеголовый, с седыми прозрачными, как ледяные сосульки, усами, успокаивал:

— А вы целомудрие наблюдайте душевное. Не волнуйтесь!

— Чита взята.

— Ничего подобного! Уши у вас чрезмернейшие. Сообщение с Читой имеем. Сейчас по телеграфу няньку генерала Нокса разыскивали!

И втыкая в глотку непочтительный смешок, четко говорил:

— Няньку генерал Нокс потерял. Ищет. Награду обещали. Дипломатическая нянька, чорт подери, и вдруг какой-нибудь партизан изнасилует.

Белокурый курчавый парень, похожий на цветущую черемуху, расклеил по теплушкам плакаты и оперативные сводки штабверха. И хотя никто не знал, где этот штабверх и кто бьется с большевиками, но все ободрились.

Теплые струи воды торопливо потекли на землю. Ударил гром. Зашумела тайга.

Дым ушел. Но когда ливень кончился и поднялась радуга, снова нахлынули клубы голубоватого дыма и снова стало жарко и тяжело дышать. Липкая грязь приклеивала ноги к земле.

Пахло сырыми пашнями и за фанзами тихим звоном шумели мокрые гаоляны.

Вдруг на платформу двое казаков принесли из-за водокачки труп солдата-фельдфебеля. Лоб фельдфебеля был разбит и на носу и на рыжеватых усах со свернувшимися темно-красными сгустками крови тряслось, похожее на густой студень, серое вещество мозга.

— Партизаны его… — зашептала беженка в манто, подпоясанная бечевкой.

В коричневых теплушках эшелонов зашевелились и зашептали:

— Партизаны… партизаны…

Капитан Незеласов прошел по своему поезду.

У площадки одного вагона стояла беженка в каштановом манто и поспешно спрашивала у солдат:

— Ваш поезд нас не бросит?

— Не мешайте, — сказал ей Незеласов и вдруг возненавидел эту тонконосую женщину. — Нельзя разговаривать.

— Они нас вырежут, капитан… Вы же знаете…

Капитан Незеласов захлопнул дверь и закричал:

— Убирайтесь вы к чорту. — Пошел, пошел!.. — визгливо кричал он, обертывая матерной руганью приказания.

Где-то внутри росло желание увидеть, ощупать руками тоску, переходящую с эшелонов беженцев на бронепоезд под № 14.69.

Капитан Незеласов бегал внутри поезда, грозил револьвером и ему хотелось закричать громче, чтобы крик прорвал обитые кошмой и сталью стенки вагонов. Дальше он не понимал, для чего понадобился ему его крик.

Грязные солдаты вытягивались и морозили в лед четырехугольные лица. Ненужные тряпки одежды стесняли движения у стальных орудий.

Прапорщик Обаб быстро, молчаливо шагал вслед.

Лязгнули буфера. Непонятно коротко просвистел кондуктор, загрохотало с лавки железное ведро.

Пригибая рельсы к земле, разбрасывая позади себя станции, избушки стрелочников, прикрытый дымом лес и граниты сопок, облитые теплым и влажным ветром падали и не могли упасть, летели в тьму тяжелые стальные коробки вагонов, несущих в себе сотни человеческих тел, наполненных тоской и злобой.

IV

А в это время китаец Син-Бин-У лежал на траве в тени пробкового дерева и, закрыв раскосые глаза, пел о том, как Красный Дракон напал на девушку Чен-Хуа.

Лицо у девушки было цвета корня жень-шеня и пища ее была у-вэй цзы; петушьи гребешки; ма жу; грибы величиною со зрачок; чжен-цзай-цай. Весьма было много всего этого и весьма все это было вкусно.

Но Красный Дракон взял у девушки Чен-Хуа ворота жизни и тогда родился бунтующий русский.

Партизаны сидели поодаль и Пентефлий Знобов, радостно прорывая чрез подпрыгивающие зубы налитые незыблемою верою слова, кричал:

— Бегут, братцы мои, бегут. В недуг души ударило, о-земь бьются, трепыхают. А наше дело не уснуть, а город то-он, у-ух… силен. Все возьмет!

Пахло камнем, морем. О пески шебуршали сухие травы.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Шестой день тело ощущало жаркий камень, изнывающие в духоте деревья, хрустящие, спелые травы и вялый ветер.

И тело у них было, как граниты сопок, как деревья, как травы; катилось горячее, сухое, по узко выкопанным горным тропам.

От ружей, давивших плечи, туго болели поясницы.

Ноги ныли, словно опущенные в студеную воду, а в голове, как в мертвом тростнике, — пустота, бессочье.

Шестой день партизаны уходили в сопки[1].

Казачьи разъезды изредка нападали на дозоры. Слышались тогда выстрелы, похожие на треск лопающихся бобовых стручьев.

А позади — по линии железной дороги — и глубже: в полях и лесах — атамановцы, чехи, японцы и еще люди незнаемых земель жгли мужицкие деревни и топтали пашни.

Шестой день с короткими отдыхами, похожими на молитву, две сотни партизан, прикрывая уходящие вперед обозы с семействами и утварью, устало шли черными тропами. Им надоел путь, и они, часто сворачивая с троп, среди камня, ломая кустарник, шли напрямик к сопкам, напоминавшим огромные муравьиные гнезда.

II

Китаец Син-Бин-У, прижимаясь к скале, пропускал мимо себя отряд и каждому мужику со злостью говорил:

— Японса била надо… у-у-ух, как била!

И, широко разводя руками, показывал, как надо бить японца.

Вершинин остановился и сказал Ваське Окороку:

— Японец для нас хуже барсу[2]. Барс-от допреж, чем манзу[3] жрать, лопотину[4] с него сдерет. Дескать, пусть проветрится, а японец-то разбираться не будет — вместе с усями[5] слопает.

Китаец обрадовался разговору о себе и пошел с ними рядом.

Никита Вершинин, председатель партизанского революционного штаба, шел с казначеем Васькой Окороком позади отряда. Широкие — с мучной куль — синие плисовые шаровары плотно обтянулись на больших, как конское копыто, коленях, а лицо его, в пятнах морского обветрия, хмурилось.

Васька Окорок, устало и мечтательно глядя Вершинину в бороду, протянул, словно говоря об отдыхе:

— В Рассеи-то, Никита Егорыч, беспременно вавилонскую башню строить будут. И разгонют нас, как ястреб цыплят, беспременно! Чтоб друг друга не узнавали. Я тебе это скажу: Никита Егорыч, самогонки хошь? А ты тала-бала, по-японски мне выкусишь! А Син-Бин-У-то, разъязви его в нос, на русском языке запоет. А?..

Работал раньше Васька на приисках и говорит всегда так, будто самородок нашел и не верит ни себе, ни другим. Голова у него рыжая, кудрявая; лениво мотает он ею. Она словно плавится в теплом усталом ветре, дующем с моря; в жарких, наполненных тоской, запахах земли и деревьев.

Вершинин перебросил винтовку на правое плечо и ответил:

— Охота тебе, Васька. И так мало рази страдали?

Окорок вдруг торопливо, пересиливая усталость, захохотал:

— Не нравится!

— Свое добро рушишь. Пашню там, хлеба, дома. А это дарма не пройдет. За это непременно пострадать придется.

— Японца, Никита Егорыч, турнуть здорово надо. Набил им брюхо землей — и в море.

— Японец народ маленький, а с маленького спрос какой? Дешевый народ. Так, вроде папироски — будто и курево, и дым идет, а так — баловство. Трубка, скажем, дело другое.

В леса и сопки, клокоча, с тихими усталыми храпами вливались в русла троп ручьи людей, скота, телег и железа. На верху в скалах сумрачно темнели кедры. Сердца, как надломленные сучья, сушила жара, а ноги не могли найти места, словно на пожаре.

Опять позади раздались выстрелы.

Несколько партизан отстали от отряда и приготовились отстреливаться.

Окорок разливчато улыбнулся:

— Нонче в обоз ездил. Патеха-а!..

— Ну?

— Петух орет. Птицу, лешаки, в сопки везут. Я им баю, жрите, мол, а то все равно бросите.

— Нельзя. Без животины человеку никак нельзя. Всю тяжесть он потеряет без животины. С души-то, тяжесть…

Син-Бин-У сказал громко:

— Казаки цхау-жа! Нипонса куна, мадама бери мала-мала. Нехао, казака нехао! Кырасна русска[6]…

Он, скосив губы, швыркнул слюной сквозь зубы, и лицо его, цвета песка золотых россыпей, с узенькими, как семячки дыни, разрезами глаз, радостно заулыбалось.

— Шанго[7]!..

Син-Бин-У в знак одобрения поднял кверху большой палец руки.

Но не слыша, как всегда, хохота партизан, китаец уныло сказал:

— Пылыоха-о[8]…

И тоскливо оглянулся.

Партизаны, как стадо кабанов от лесного пожара, кинув логовища, в смятении и злобе рвались в горы.

А родная земля сладостно прижимала своих сынов — итти было тяжело. В обозах лошади оглядывались назад и тонко с плачем ржали. Молчаливо бежали собаки, отучившиеся лаять. От колес телег отлетала последняя пыль и последний деготь родных мест.

Направо в падях темнел дуб, бледнел ясень.

Налево — от него никак не могли уйти — спокойное, темнозеленое, пахнущее песками и водорослями — море.

Лес был, как море, и море, как лес, только лес чуть темнее, почти синий.

Партизаны упорно глядели на запад, а на западе отсвечивали золотом розоватые граниты сопок, и мужики через просветы деревьев плыли глазами туда, а потом вздыхали, и от этих вздохов лошади обозов поводили ушами и передергивались телом, точно чуя волка.

А китайцу Син-Бин-У казалось, что мужики за розовыми гранитами на западе желают увидеть иное, ожидаемое.

Китайцу хотелось петь.

III

Никита Вершинин был рыбак больших поколений.

Тосковал он без моря — и жизнь для него была вода, а пять пальцев — мелкие ячейки сети все что-нибудь да и попадет.

Баба попалась жирная и мягкая, как налим. Детей она принесла пятерых — из года в год, пять осеней — когда шла сельдь, и не потому ли ребятишки росли светловолосые — среброчешуйники.

В рыбалках ему везло, на весь округ шел послух про него «вершининское» счастье, и когда волость решила итти на японцев и атамановцев, — председателем ревштаба выбрали Никиту Егорыча.

Дальше