Полынь-трава

I

По лобастым пригревам чолпанов свиристели овражки, встав на задние лапки у своих норок, вытянув к небу острые мордочки, — предвещали июньский зной.

Вставало над ширококолонной степниной с зари меднокованое вязкое солнце, поливало красной лавой шуршащие пшеничные волны, сушило белые петли, пыльные узлы степных немереных дорог, размашистые лога, зеленошерстные травы.

Прогревало плодообильное черногрудое логово земное, раскидавшее долы от гранитных порогов Угорских до пенной зелени разгульной Хвалыни.

Скифская вотчина, сердце страны моей, открытой вольным ветрам поднебесья.

Жарок стенной дух, крепко медвяное веянье полынь-травы и чобра, — горечь и сладость.

Взять в руки полынные серебряно-серые былинки, потереть меж ладоней, прикоснуться губами, и в горьком дыхании почуешь всю древнюю тугу земную, услышишь сквозь века долетевший голубиный зов первородины.

Безоглядна степь. Ясную силу дает уму человечьему, острую меткость взору, крепкий загар щекам, сердцу — любовь.

По излогам степным, по обрывистым балкам, опушась камышами и вербами, в лиственном шелесте, разбрасывая в стороны нити ериков и протоков, проходит черными землями кормилец — Великий Дон.

Щедро поит желтое море Тмутараканское, а начало Дону в темном русальем Иван-озере.

Пышут степи в июньские полудни иссушающим мором, а в сухие желтозвездные ночи перемигиваются по закраинам неба перекличкой зарниц.

И в полночь кличет с курганов незнаемый клекот.

Клекочет вещим голосом, поверх деревьев, не виданная никем птица Див, велит слушать чужим землям — Волге и Поморью, Посулью и Сурожу, славному Корсуню и потонувшему в охряных водах идолу Тмутараканскому.

Заслышав тонкие вопли, просыпаются и пугано ржут спросонья кони, мычат коровы. Поднимаются с подушек в станицах чубастые головы, вздыхают с горячего сна.

Кличет Див-птица к беде неминучей.

Жирная степная земля под топотом копыт содрогнется, будет засеена костьми, полита кровью, — взойдет же печалью лютой по всей Русской земле.


II

О двоих повесть.

А может быть, и не о двоих, о многих, о всех. О всех нас, что прошли в полынные эти годы неезженными степными тропами, взяли от степи дары ее: ясную силу ума, меткость взора, полынный загар и медвяную горечь любви.

О нас, обо всех, что возлюбили ширококрылый размах ковыльных полей, ярый лет конского бега, скрип колесный в черные полночи, звон оружия, громы степных очищающих гроз.

О нас, обо всех, — живых и помнящих и о мертвых, чьи тела стали пищей шумным травам, наземом для тучных хлебов.

О тех, что легли костьми по набрежью синего Дона, на ковыльный колеблемый пух, смешав на жаркой земле в общем потоке свою живую кровь.

И даже степным коршунам, жадно приникшим к ней, измазавшим в алое загнутые клювы, не разобрать было, — где чья.

Одна кровь, человечья, и нет в ней различия, когда уходит она из широко растворенных ран.


III

Когда лопнул под гулкими плетьми гаубиц, под грохотной оползью ступенчатых стальных черепах, трощивших тела, под звоном и свистом шашек, — шатнувшийся фронт, как лопается от удара топором туго натянутый последний канат, удерживающий корабль на стапеле, перед спуском, — в широко растворившиеся, дымные и гремящие ворота ринулась конная лавина синих, малиновых, белых фуражек и башлыков. Несли они гибель, меч и огонь. Смятенными ночами пылала округа рыжими космами зарев, грохотала кромешными рокотами взрывов.

В пламенных выплесках рушились вокзалы и водокачки, депо и мастерские, горели на путях тысячи краснобоких теплушек, завивались стальными локонами взорванные у скрещений стрелок рельсы.

Брошенными вьюками ложились в грязь и талый снег людские тела, глаголи виселиц протягивали в закурчавленные багровеющие дымы черные прямые ветки, и они гнулись под гроздьями длинных, недвижно висящих плодов.

А конные лавины с грохотом, посвистом, разгулом, озорной песней, трескотой тележной побежали небитыми дорогами на красноглавую Москву.

Скрипели колеса расползавшихся веерами обозов и пушек, как разлетные прощальные крики лебедей.

Где ступали копытами горбоносые донские кони — мертвела земля, вспять текли реки, в темном ужасе съеживались полумертвые голодные города.

Яростными половецкими чамбулами летели отчаянные конники от Дона, от моря Тмутараканского к живой сердце-вине страны.

О славе веков, о силе, о хищной мощи владык лепетали белые шелка знамен, увитых черно-оранжевыми лентами, увенчанных крестами.

Неслись конники через поля, через мосты, по горам и долам, сквозь леса и болота на пряничный город, где днем и ночью черные пальцы кузнецов ковали оружие для дерзнувших и восставших.

И над конными ордами, невидимая никем, ширяла черноперыми острыми крыльями когтящая Див-птица с двумя коронованными головами.


IV

В комнате было дымно от колченогой буржуйки, распылавшейся докрасна, пожиравшей обломки забора от дома купца Солодкова.

Второй год служил забор верой и правдой товарищу Белоклинской.

На буржуйке шлепал пузырьками кипятка продавленный жестяной чайник. Пузырьки выпрыгивали на раскаленное железо и долго бегали по нему прозрачными живыми шариками, пока не испарялись или не скатывались сквозь отверстие конфорки в желтую глотку огня.

Товарищ Белоклинская сидела у буржуйки, не видя заигрываний чайника, и, склонив гладко зачесанную голову, читала искрапленные синими чернилами листки.

«…еще пять месяцев, Аничка, и меня выпустят офицером. Очень скучно сидеть в училище, когда на фронте такой подъем духа и блестящие успехи. Я просился в рейд добровольцем, но папа запретил. Сказал, что дело близится к концу и мне нечего соваться, так как лучше выйти знающим офицером, чем недоучкой, вроде советских красных командиров, тем более что всем офицерам будет много работы по воссозданию настоящей дисциплинированной армии. Мне очень было досадно, но пришлось покориться. А нашу кавалерию на всем пути встречают колокольным звоном, цветами, хлебом-солью. Воображаю, как бегут краснопузые. Калединцы заняли Курск и двигаются к Орлу. Досадно, что нельзя посмотреть, как комиссары упаковывают чемоданы и дают драпу из Кремля. Мне очень хочется увидеть тебя, сестренка. Мы только на днях случайно узнали, что ты уехала из Питера к тете Варе. Наверное, очень голодаешь? Я говорил недавно с одним пленным красноармейцем (у нас в училище работают конюхами пять человек). Он рассказывал, что в совдепии люди умирают с голоду. Я его спросил, доволен ли он, что попал к нам? А он очень смешной. Погладил бороду свою, у него рыжая, лопата вятская, посмотрел на меня и говорит: “Вы вот, барчук, сердечный и добрый, не то что другие. Дозвольте мне, глупому мужику, вам начисто, по моему темному разуму сказать?” — Говори. — “Ну вот, коли правду молвить, сытно у вас и всего вдоволь, а для нашего брата мужика там вольготней. Кланяться некому, а тут только и гляди шею гнуть направо и налево”. — Ну и еще говорит: “Вранье это, что в большевицкой армии сражаются все китайцы и латыши, а только обращение с солдатами вежливое и офицеров не расстреливают, а даже многие офицеры у большевиков занимают крупные должности”. В общем, любопытное рассказывал бородач, но только его вахмистр позвал, а после говорить не пришлось, потому что у нас за интимные разговоры с нижними чинами командир эскадрона так цукнет, что небо с овчинку покажется!

Я подумал немного вечером. Не знаю, как что, но, по-моему про китайцев и латышей он правду сказал. Сколько я ни видал пленных, все они самые обыкновенные рязанские “ваньки”, а китайца я ни одного не встретил. А кроме этих “ваньков” попадались иногда бритые люди, такого какого-то американского типа, так оказывались рабочие заводские.

Знаешь, — меня иногда берет здоровое сомнение насчет наших газет. Врут, я думаю, три короба. Конечно, большевики сукины-дети и грабители, я от поручика Каменщикова знаю, как они ограбили московские соборы и из гроба Ивана Грозного брильянты вытащили. Поручик тогда по чужим документам в чеке служил и сам выносил ночью мешки, но про китайцев и прочие такие вещи — враки. Я бы не рискнул тебе написать о своих сомнениях, если бы не знал, что письмо передаю через верного человека. А то у нас за такие сомнения и в контрразведке нетрудно очутиться. А тебе пишу обо всем, любимая сестренка. Тут один дурак, Колька Левитов, ты его знаешь, распространял о тебе слухи, что якобы ты тоже большевичка и расстреливаешь буржуев. Ну, я поймал его в парке и намял ему морду как следует — пусть не врет. А то разнес бы слухи, дошло бы до папы, и он разволновался бы. Напиши, пожалуйста, о себе подробно, как живешь и что делаешь? Ведь уже около двух лет, как мы не имеем никаких сведений о тебе, кроме сплетен таких идиотов, как Левитов. Но теперь скоро конец, и мы увидимся, наверное, не позже июня. Ты будь осторожна последние дни, не выходи на улицы во время стрельбы, а то еще нечаянно могут убить. Как хорошо будет снова зажить вместе тихо и дружно. Очень издергала бездомная кочевая жизнь.

А у меня над кроватью, в эскадроне, висит маленькая иконка, которая, помнишь, висела в детской над твоей постелькой. Я, когда молюсь по вечерам, — всегда вспоминаю тебя.

Пиши, Аничка, и мне и папе. Может, найдешь случай передать письма. Крепко целую тебя. Любящий брат Всеволод».

Товарищ Аня согнула прочтенные листки пополам и, открыв дверку буржуйки, сунула в огонь. Бумага страдающе скорчилась, задымила, побежали сперва синеватые огоньки, их проглотило радостно взвившееся, гудящее пламя, метнулось огневеющей душой, улетело в трубу, бросив на углях смятый черный трупик.

Девушка закрыла печку, сняла перекипевший чайник и отнесла на подоконник. Стола в комнате не было. Налила кипяток в эмалированную синюю кружку, пустила крупинку сахарина и, взяв кубик жмыхового хлеба, уселась на кровать.

Отхлебывая горячую жидкость, поглядела на буржуйку, лукаво сморщила нос и сказала вслух:

— Дорогая буржуйка! Как вы думаете, что сделалось бы с полковником Белоклинским, если бы узнал он всю правду?

Угли в затухающей печке вдруг запели тонким пронзительным свистом.

Товарищ Аня расхохоталась.

— Спасибо, дорогая! Я вас понимаю! В ответ на такой вопрос только и можно засвистать. Да… ничего не поделаешь.

Она допила чай, погрызла еще засохший, царапающим горло жмых и легла на доски кровати, закинув руки под голову.

Полежала, мечтательно смотря в потолок, и брови сошлись над переносьем острой морщинкой. Сказала снова тихо и грустно:

— Отец? Отец — глупость!.. Жалко Севу Глупенький мальчик, слепой, как кротенок, и неплохой мальчик. Может еще стать живым человеком. А погибнет, — сам не зная за что… Жалко…

Она встала, сняла со спинки стула порыжевшую кожаную куртку, зябко натянула ее на плечи.

Вынула из кармана клеенчатую, в облысинах, записную книжку и между цифрами, адресами, расписаниями организационной работы и лекций товарища Белоклинской вписала химическим карандашом: «Нужно не забыть написать Севе всю правду».

Спрятала книжку, нахлобучила на пепельноволосую голову хвостатую заячью шапку, схватила портфелик и, закрыв вьюшку печи, вышла на улицу.

На стене у ворот увидела свеженаклеенную стенную газету Роста.

Вглядываясь в сумерках в расползавшийся сбитый шрифт, нашла сводку наркомвоен, прочла о ночном налете конных лавин в районе Рязани, о напряженном артиллерийском бое на Гомельском участке, об отступлении красных частей на новые позиции.

Вести были угрожающие, но в словах, в структуре фраз, даже в порченом шрифте была незримая, но входившая в сознание бодрость.

Товарищ Белоклинская вытерла кончиком мизинца заслезившиеся от напряжения глаза, вздохнула и быстро побежала по улице, прижимая к боку перевязанный бечевкой портфелик.


V

О ней, о товарище Анне, об Ане Белоклинской, памятная запись.

И опять не о ней, о многих, о девушках русских, что мукой и любовью приняли пришедшую новь, как ветхое рубище, сбросили с плеч оранжерейные годы, ушли из нежного плена шелков, батиста, комнатной жизни, тончайше пропитанной дыханиями Лентериков и Коти, баюкающей негой.

Шуршащей волной сброшенного на пол платья легло прошлое — покрываться пылью в просторной квартире полковника Белоклинского на Конногвардейском бульваре, в сереброснежном Питере.

В древний, с расписными монастырскими главами, приречный губернский город приехала вырвавшаяся из кокона душа, и город не удивился, когда заметил на увалистых подгорных улицах порыжевшую кожаную куртку, австрийские бутсы и перевязанный портфелик.

Удивились только знавшие поскакушу-белочку Аню в петербургской квартире холенолицые люди, и еще удивилась чудачка тетка, жившая в древнем, с монастырскими главами городе, когда увидела Аню в порыжевшей куртке.

Спросила о причине такого наряда и, услыхав ударивший воздух жесткий ответ, что приехала Аня по партийной командировке работать в губкомпарте, пожала плечами и сказала:

— Ну что ж!.. Молода, голубушка! Побесись, побесись!

Я в твои годы тоже на медицинские курсы удрала, с отцовским проклятием на дорогу. Волосы остригла, очки носила и в пледе ходила. И даже раз от Софьи Перовской записочку к Тригони носила. Побесись! Побесишься — человеком станешь. Только голову не сломай. А то больно вы, нынешние, горячи… Жить у меня будешь?

И на новый твердый ответ племянницы, что будет жить отдельно» не желая стеснять ни тетку, ни себя, добавила:

— Как хочешь! Дело твое! Когда голодна будешь, — приходи, накормлю, чем есть. А мужчин гони! Подлецы они все — гроша медного не стоят.

Тогда и поселилась товарищ Белоклинская в пустой комнате, по жилищному ордеру в конце петлеватого переулка за городским бульваром.

И город привык к куртке, бутсам и портфелику, ибо каждый день во все концы носились они с партийными поручениями во всякое время дня и ночи, в зной и непогодь.

А у товарища Белоклинской в тихом свете глаз, в острой улыбке, в отвердевшем изгибе рта легло ясное спокойствие.

И оттого везде, на митингах, в партклубах, в комсомоле, в детских домах, у инвалидов, в редакции губернской газеты, это лицо вызывало ответные улыбки, ответную теплоту.

И только глубоко под пеплом сожженного теплилась в товарище Анне болезненная, с детства любовная, сестринская привязанность к сероглазому мальчику Севе, который в дни октября уехал в ковыльные дымы, к полковнику Белоклинскому.

Хотелось вернуть, рассказать, убедить, но Сева был за колючей щетиной фронтов, куда давно не ходили письма, не пролетали сквозным летом громыхающие поезда.

В эти дни пересекся путь товарища Белоклинской путем красного Романа, подручного слесаря от Лесснера, курсанта кавалерийской школы.

И не могла товарищ Анна разойтись с путем Романа, потому что были в эти обжигающие годы у людей только два выбора — ненависть и любовь.

Товарищу Анне — любовь.


VI

Очки у говорившего были со странными, квадратными стеклами и квадратное было лицо.

Стекла поблескивали мертвым металлическим отсветом, и от этого человек сам казался выверенной машиной, точной и неумолимой.

В длинном манеже резкий голос плескался ударами в стены, подымался к облупившемуся потолку и оттуда падал на головы тяжелыми кусками, как будто бросали сверху горстями круглые свинцовые пули.

За окнами серела в тумане городская неубранная площадь с полуразложившимся лошадиным трупом, плыли над крышами дымные волокнистые тучи, и из них назойливо сочил жемчужный бусенец.

Серый строй курсантов замер цепью вокруг стен, человек в очках, стоя в середине манежа, на пропахшей лошадиным запахом рыхлой земле, медленно совершал круговой оборот во время речи, поворачиваясь лицом к шеренгам, и это еще больше завершало его сходство с машиной.

В дальние углы манежа слова падали обрывками.

— Железный удар… Орлята пролетарской страны, вы еще не совсем оперились… летите из вашего гнезда. Любовь и надежда всех угнетенных, всех трудящихся масс с вами… Враг силен. Уже орды подкатываются к сердцу Советской страны… хищные когти протянулись… разорвать знамя коммуны… Вперед, орлята! Мы будем бить врага его же оружием. Партия следит за вами с гордостью, ждет от вас сокрушительного удара по белым полчищам. В этот грозный момент помните… На вас лежит ответственность перед миллионами трудящихся мира, и вы оправдаете себя. Вперед под знаменем РКП!

Человек сдвинул квадратные стекла на лоб и вытер вспотевший нос.

Войлочная полоса шинелей шатнулась и распахнувшимися кружками ртов бросила в потолок манежа грохнувшее залпом «ура».

С потолка в ответ шурхнула мелкая осыпь известковой пыли.

Маленький комок штукатурки скользнул по боку меховой шапки квадратнолицего человека. Он неторопливо поднял голову вгляделся в оголенные обрешетины, провисавшие над манежем, и сказал совсем другим, простым, соболезнующим и усталым голосом:

— Как это вы рискуете здесь манежные ученья делать? Того и гляди весь потолок обвалится. Починить бы как-нибудь.

Начальник школы, седоусый, бывший кадровик, мрачно и равнодушно взглянул на потолок.

— Ни черта!.. Привыкли! На почин купиша нет…

Сказал и вытянулся, взяв под козырек, потому что оркестр медноголосо лязгнул Интернационалом.

Выслушав гимн, квадратнолицый снова повернулся к начальнику школы.

— Можно будет распустить курсантов. Выступать послезавтра, так пусть ребятишки отдохнут, погуляют, простятся с родными.

Начальник школы молча козырнул и пошел, сопровождая гостя к выходу, раскачивающейся кавалерийской походкой.


VII

Роману Руде показалось, что смеются и обвалившееся с одной стороны крыльцо, и порванная холщевая вывеска с черной цепью букв «ГУБКОМ», и желтая стена в серовато-бурых пятнах плесени, и даже безнадежное небо, протянувшееся суровым небеленым холстом, — хотя улыбка была только на девичьем лице, в линиях побледневших от недоедания губ, в морщинках под солнечными глазами.

Дальше