Дремучие двери. Том I 2 стр.

Она задыхается, бороться нет больше сил. Дверь открывается медленно, Иоанну втягивает в неё, как в чёрную воронку, чёрная вода пополам с чёрной глиной склеивает глаза, нос, губы…

И дверь гулко захлопывается.

За ней нет ни галереи-оранжереи, ни огненных разящих игл, ни чёрной воды пополам с чёрной глиной, ни боли, ни самой Иоанны. Есть только последняя мысль Иоанны. Остановившаяся, как стоп-кадр, отчаянное: «Вот и всё».

Эта застывшая мысль и была отныне самой Иоанной, всем, что от неё осталось и ныне, и присно, и во веки веков.

«Вот и всё». Навеки заевшая пластинка, навсегда остановившийся кадр. Вечная Иоанна — мысль по имени «Вот и всё». Конец фильма, где она сыграла свою жизнь. Гаснет свет, зрители расходятся по домам. Все, кроме неё.

Вот что такое ад. Ни раскалённых сковородок, ни небытия. Лишь бессмертная кромешная мысль, что уже никогда ничего не будет. И где-то есть Вечное и Прекрасное «Всё», от которого она навеки отлучена.

— Чего вопишь-причитаешь? — проник во тьму кромешную вкрадчивый шепот /Разве она кричала?/. — Ещё не пробило полночь, Иоанна, ещё есть шанс вернуться. Просто проедешь мимо храма, и никаких тебе узбеков с разными глазами, никаких мерсов… Проснешься в Лужине с небольшой мигренью, вот и все дела. По рукам?

— А Егорка? — не спросила, а подумала она.

— Что «Егорка», дался тебе Егорка, проживём и без Егорки, — ласково шелестел Шёпот. — Открутим твой фильм назад и прибавим ещё пару серий с хэппи-эндом. А Егорка останется в предыдущей серии — разве не бывает? Внезапная кончина актёра, поправка поневоле… Ты же профессионалка, Иоанна…

Иоанна-мысль «Вот и всё» стала Иоанной «Нет».

— Ну, на нет и суда нет, — подосадовал Шепот, — Наше дело предложить.

Приоткрывшаяся было дверь с ромбами, за которой пахнула бензиновым шумом московская улица, снова захлопнулась гулко.

Но Иоанна уже знает — это не совсем конец, коли есть выбор. Значит, есть и другая дверь, в прошлое. Там лестница, ведущая на второй этаж в детство, к самым истокам бытия Иоанны… Надо лишь перемотать кассету на начало, а там, за дверью, как тогда, мама… И мама, конечно, спасёт. Но по-прежнему ни дверей, ни стен, ни самой Иоанны. — Господи!.. — взывает Иоанна-мысль.

И вдруг тонкий золотой луч спасительным проводком пробивает толщу тьмы, влечёт за собой… Иоанна оказывается замурованной в стене, снова чувствуя тело — сгусток нестерпимой боли и адского холода, сплющенный со всех сторон этой стеной, так что нечем дышать, под странно белым слепящим солнцем, вокруг которого плывут, кружатся в замедленном хороводе белые маски.

И надо вырваться от этого застрявшего в стене собственного тела, как дух из бутылки…

— Господи!..

И золотой луч помогает ей. Она уже видит в проломе стены слабо-призрачную желтизну лампочки под лестницей, ведущие на второй этаж щербатые ступени, мамин силуэт в этой желтизне, её протянутые руки, выдирающие из боли, холода и тесноты бесценную свою Яночку…

Узкое горло бутылки сжимается до невозможности.

— Ма-ма-а!..

Внезапная волшебная лёгкость, и всё начинается сначала, с самого первого кадра. Когда она впервые подумала: «Я хочу». И удивилась этому своему новорождённому «Я».


* * *

Перед ней холодное оконное стекло, мутное и белесое, за которым какое-то непонятное белое движение. Трехлетней Яне страшно интересно, что там, на улице. Она взобралась с ногами на подоконник, смотрит во все глаза. Наконец, догадывается мазнуть ладошкой по запотевшему стеклу и видит кусок неба, населенного странными белыми существами.

Та, другая, взрослая Иоанна знает, что это снег, что она в раннем своём детстве. Иоанна помнит про ненавистный разноглазый мерс, про мчащегося к аэродрому Егорку. Но трёхлетняя Яна со своим полным незнанием, Яна, для которой сейчас ничего не существует, кроме таинственных существ за окном, — эта Яна куда реальнее. Она вбирает в себя Иоанну знающую, как река ручей, и ручей уже течёт по всем законам реки, растворяется в реке, оставаясь в то же время самим собой. Истоком, сутью, началом реки.

Какая-то сила подхватывает её сзади под мышки и опускает с подоконника на пол. До чего же он высок, подоконник, на котором она только что стояла. Окна с полу и не видно. Яна ревёт. Слезы затекают в нос, в уши, за шиворот.

— Соня, она опять… Товарищи, дайте же работать!

Отец. Она почти не помнит его. Он всегда сидел над диссертацией, когда бывал дома, а мама с Яной ему мешали. Так он и не защитится — через год уйдёт на войну и никогда не вернётся.

Взглянуть бы на его лицо… Обернуться… Но Яна-маленькая не собирается оборачиваться, она ревёт, пытаясь дотянуться до подоконника. Ревёт по неразгаданному чуду, которое у неё отобрали.

— Соня!

Яна снова взлетает на подоконник. Боже мой, мама. Её удивительный запах. В нём кисели и молочные каши, пелёнки и цветочное мыло /не делают больше такого мыла/ — и ещё мамины духи. Она не меняла с возрастом духов, и когда они исчезли, то ли «Весенние зори», то ли «Весенние грезы» — совсем перестала употреблять какие бы то ни было.

Но сейчас шелковый мамин халатик благоухает «Зорями» вовсю, и ещё в нём сто других маминых запахов, и ее тепло, и…

— Ну что, ну снег там. Идёт снег… Он холодный. Бр-р! Если нагреть — растает и будет вода. По нему можно кататься на санках. Вот когда выздоровеешь…

Краем глаза Иоанна видит совсем рядом юный мамин профиль, силится повернуть к ней голову, но… Та, другая Яна поглощена лишь снегом. Удаётся выреветь невозможное — закутав в платок, мама разрешает ей высунуть руку в форточку и ощутить на коже щекочущее ледяное прикосновение. Яна разочарованно разглядывает мокрую пустую ладошку.

— Да вот же она, вот! Смотри.

На рукаве — крошечное белое чудо. Снежинка той последней предвоенной зимы. Первый в памяти снег.

Где она, в каком измерении? Их как бы двое. Яна-первая удивляется снежинке, Иоанна — своей крошечной ладони. Но она повторяет всё, что делала тогда. Никакой свободы воли. Удалось обернуться. Наверное, она и тогда обернулась. Видит отца за столом, под зелёным стеклянным абажуром его лампу, служащую ей во время игры клумбой, чёрный репродуктор над головой. Стол в тёмном углу, и лампа горит даже днём. Как хочется разглядеть отца, но он будто не в фокусе. И мама уходит не в фокус. Она уходит просто на кухню, Иоанна даже чувствует оттуда запах жареной рыбы… Но ей нельзя туда. Она не помнит, что было дальше, глазу не за что ухватиться, и комната расплывается, исчезает. И вот уже всё вокруг другое, Яна на несколько месяцев старше. Она не хочет это вспоминать, но от неё ничего не зависит.

Яна сидит в кресле, как паша, вся обложенная плюшевыми подушками. На коленях у неё мишка, тоже плюшевый, в руке — плитка шоколада, в волосах — огромный бант.

Но самое интересное — перед ней. Таинственный ящик с трубой, таинственный дядька, нагнувшийся к ящику. Дядька и ящик покрыты чёрным, только волосатая рука видна. Но и рука эта необыкновенная — на ней кланяется и гримасничает Петрушка в красном колпачке с кисточкой.

И всё это для неё, только для неё. Яна-маленькая то замирает в восторге, то закатывается смехом, даже повизгивает от счастья.

— Чудесно. Должно получиться просто замечательно. Только знаете, мы бы ещё хотели снять её плачущей — у неё такая забавная мордаха, когда ревёт…

— К вашим услугам, дамочка, пусть плачет.

— Ну, у нее всегда глаза на мокром месте. Яна, видишь, Петрушка заболел, у него головка болит, смотри, он плачет, у-уу… Подыграйте же, товарищ фотограф!

Петрушка поник, схватился руками за голову, но рот у него по-прежнему до ушей и ясней ясного — ничего у него не болит, просто притворяется. Яна хохочет. Фотограф пожимает плечами.

— Яна, слышишь, я ухожу. Совсем. Я брошу тебя здесь одну. Вот, смотри, я ушла.

Конечно, мама тоже притворяется. Мир для трехлетней Яны справедлив и незыблем, и этот мир — мама, его основа, воплощение. Мама скрывается за дверью, но Яна даже не смотрит в её сторону. Вот и Петрушка поправился — у него больше не болит голова. Все просто играют с ней, сейчас мама вернется. Яна хохочет. Мама возвращается.

— Ну, дамочка, будет ваш ребёнок плакать? Вы мне, между прочим, процесс задерживаете. Очередь ждёт, дамочка.

Мама идёт к Яне, лицо у неё какое-то странное, непохожее. Не надо, мама! Ну что тебе эти снимки Яны плачущей — они разойдутся по родственникам и знакомым, потеряются, останется один, тот, что валяется сейчас в коробке из-под пива вместе с другими фотографиями. Который она в детстве злобно исчертила карандашом, и на который до сих пор предпочитает не смотреть. Не делай этого, мама. Может, наши отношения сложились бы иначе, может, я выросла бы другой. Не надо…

Шлёп, шлёп… Рука Яны чуть порозовела. Мама ударила не очень больно, но она ударила всерьёз. Ударила НИ ЗА ЧТО. В первое мгновение Яна не хочет поверить в случившееся. Смотрит на руку, на маму, надеясь, что здесь какая-то ошибка, что сейчас мама всё объяснит, исправит.

Шлёп, шлёп… Рука Яны чуть порозовела. Мама ударила не очень больно, но она ударила всерьёз. Ударила НИ ЗА ЧТО. В первое мгновение Яна не хочет поверить в случившееся. Смотрит на руку, на маму, надеясь, что здесь какая-то ошибка, что сейчас мама всё объяснит, исправит.

Но мать отводит глаза. Мир рушится. Нестерпимо горький клубок катится откуда-то из глубины к горлу, растёт, всё больше наливаясь горечью, обидой, не даёт вздохнуть, и, наконец, Яна выталкивает его криком. Закатывается и оглашает комнату таким неслыханным рёвом, что и другие дети немедленно начинают ей вторить.

Фотограф побыстрей делает снимки, машет руками.

— Ступайте, дамочка, я вас без квитанции обслужу. Вы мне всех клиентов распугаете, дамочка, подумают, у нас тут режут.

Неистовые виноватые мамины поцелуи, ласковые слова, конфеты, посещение магазина игрушек и, наконец, взятка — рыжая кукла с вытаращенными стеклянными глазами постепенно делают своё дело. Яна успокаивается, только ещё время от времени судорожно всхлипывает. Ещё много раз в её жизни будут рушиться миры, но Яна-маленькая этого пока не знает. Яна не знает, что в трамвае, где мама стоит, а она сидит на почётном детском месте, беззвучно рассказывая лупоглазой кукле про свою обиду, не знает, что сейчас она впервые жалуется сама себе.


* * *

Она не помнила, как началась война, только остался в памяти разрытый двор и глубокая-преглубокая канава, куда надо было спускаться по ступенькам — видимо, щель бомбоубежища. Ребята постарше играли там в какие-то свои игры, а Яну лишь однажды взяли с собой — у неё был папин карманный фонарик. Фонарик мальчишки, конечно же, сразу отобрали, убежали куда-то, и Яна осталась одна в подземелье.

Хлюпает под ногами вода. Сандалии совсем промокли, вязнут в противно чавкающей глине. Дрожа от холода и страха, Яна-маленькая раздумывает — не лучше ли зареветь? Но тут видит… подземное дерево. Оно растет прямо в земляной стене. Ясно виден толстый, толще руки, ствол, голые ветви. Некоторые выбились из стены, безжизненно свисают к воде, другие обрублены — круглые белые печати. Дерево без листьев… Чем выше, тем толще ствол. Дерево растет вниз головой!

Яна-маленькая ошеломлена — разве можно расти вниз головой? Иоанне-знающей нет дела до какого-то берёзового корня, она ждет отца. Ведь именно он должен спуститься за ней и вытащить на свет Божий — это она хорошо помнит. Может, удастся, наконец, разглядеть его.

Вот он появляется в отверстии щели, вглядывается в темноту, скрипят ступени… Проклятая темнота. Яна-маленькая нарочно отступает, прячется но, не выдержав, прыскает.

— Жанна, ты? Ну, держись, вражья сила!

«Жанна» — так он настоял её назвать в честь своей любимой Орлеанской девы. Но мама терпеть не могла иностранщины, и в свидетельстве записали русский вариант — редкое «Иоанна».

Сколько народу, и все куда-то спешат, бегут… С чемоданами, мешками, узлами, тележками. Платформа, вагоны. Те вагоны, из детства, со ступеньками, с оконными стеклами, со скрежетом задвигающимися, вагоны, в которых ездили на крышах, висели на подножках, махали руками из окон. Яна по-прежнему на руках у отца, будто он так и вынес её из щели бомбоубежища на платформу, с которой они уезжали в эвакуацию. Память объединила эти мгновения в одно, а между ними, наверное, несколько дней, неделя…

Отец уже в военной форме. Сегодня он их проводит, завтра — на фронт, а через несколько месяцев в их пустую квартиру придет похоронка. Долго будет белеть в почтовом ящике, попадет по ошибке к Снежиным вместо Синегиных и, уже конверт в конверте, настигнет их, наконец, в маленьком уральском посёлке. «Вы уж простите, но мой муж не Синегин Аркадий Иванович, а Снежин Аркадий Ионович. Я на почту документы носила, они просили перед вами извиниться» — было в письме. «Просили извиниться»…

Мама всё пересчитывает узлы. На ней серый габардиновый пыльник и шляпка с короткими полями. В июльскую-то жару. Наверное, не влезло в чемодан. Сейчас Яне хорошо видно её раскрасневшееся, ещё по-детски округлое лицо с прилипшими ко лбу кудряшками перманента, бисеринки пота на верхней губе.

Маме — 27 лет, отцу — 26.

— Ну куда ты столько набрала — ну женщины! Война через пару месяцев кончится, а ты… Куда столько мыла — слона купать?

Мыло кончится через полтора года. Каждый кусок мама будет делить на четыре части, натирать на тёрке и заливать водой. Несколько кусков выменяют на сахар.

Они болтают о какой-то ерунде. Боты, квитанции, ключи… Мама даже смеётся. Через много лет отчим в гостях будет наливать в твой бокал лимонад, потому что после одной-двух рюмок ты начинаешь плакать. И рассказывать первому попавшемуся гостю о великой неповторимой любви еврейской девочки Сони и русского парня Аркадия. О том, как бабушка с дедушкой, тоже погибшие в войну, заперли тебя на втором этаже, и ты, комсомолка, со значком ГТО, спустишься с балкона по простыне, босиком, и отец так и увезет тебя босоножкой-бесприданницей на мотоцикле.

Он в Австралии, — будешь рассказывать ты, — Попал в плен и теперь в какой-то закрытой лаборатории. Его просто не выпускают — он такой талантливый!

Вокруг обычная вокзальная суета, никаких слез. Все и вправду верят, что война ненадолго. Неужели она так и не разглядит отца?

Яне скучно, она начинает хныкать. Отец сажает её на узел, они с матерью прощаются. Яне скучно, она не глядит на них.

— А у меня чего есть…

Рядом на чемодане девчонка в панамке. Яна сразу понимает — что-то у неё в самом деле есть, что-то необыкновенное — такой уж вид у девчонки. И с этого момента девчонкино «что-то», оказавшееся обыкновенной черепахой, превращает Яну-маленькую в одно сплошное «Дай!», не имеющее ничего общего ни с отцом, ни с эвакуацией.

— Ой какая! Дай подержать… Можно погладить? Ой, шевелится! Мама — черепаха! Живая! Папа — черепаха! Хочу! Дай! Ну купи!..

Яну хватают, тащат в вагон, оглушенную собственным ревом, ослепшую от слез. Уговоры матери, её раздражённый подзатыльник, прощальные поцелуи отца, урезонивания окружающих, что «милиционер заберёт» — все ничто по сравнению с вожделенной живой коробочкой на ножках, без которой дальнейшая жизнь не имеет никакого смысла. И никто не хочет ей помочь. Никому нет дела до её безутешного горя.


* * *

Что это были за цветы! Больше никогда и нигде я их не увижу! То есть будет нечто похожее, приблизительное, напоминающее, но таких голубых и огромных и в таком изобилии — нет, никогда. Железнодорожная насыпь была голубой. Кажется — протяни руку — и коснёшься их, влажных от дождя, тёплых от солнца, прохладно-свежих от ветра, дующего откуда-то с полей.

Яна знает: когда у поля нет конца, это называется степью, когда нет конца у пруда, это называется морем.

Поезд стоит уже давно, но все боятся, что он вот-вот тронется, поэтому никто не выходит из битном набитых, душных вагонов нарвать голубых цветов. Так объяснила мама.

Яна лежит локтями и грудью на оконной раме, руки по локоть в паровозной саже. Яна разговаривает с голубыми цветами. Она рассказывает, что они с мамой едут в эвакуацию — это такой город, где нет войны, а папу они оставили, потому что папа на войне нужен, а они с мамой не нужны. Они с мамой не умеют стрелять, а на войне надо стрелять и не бояться бомб. И там надо отдать свою жизнь за Родину. А когда папа отдаст свою жизнь за Родину, он приедет в эвакуацию и заберет их с мамой домой.

— Ма-а… Ну, ма, же!..

— Отстань, не видишь — маме некогда. Вот я тебе выпачкаюсь! Я тебе поторчу на сквозняке…

Ведь не бывает же таких цветов — почему ты не смотришь? Или я, та Яна, вижу их другими? Другими, чем ты, чем все взрослые? Впрочем, разве тебе до цветов? И не до меня тебе, жива я, здорова, ну и ладно. Так уж получилось — война. Скоро мы почти не будем видеться — из детского сада меня будет забирать квартирная хозяйка, кормить ужином — меня, сына Кольку и бабку Ксению. Чечевичная каша, или суп из селёдочных голов, или картофельные дранки, чудо из чудес.

После ужина бабка Ксения будет мне рассказывать про своего Бога, научит непонятным, таинственным словам, которыми надо разговаривать с Богом. Я буду выпаливать их перед сном, как пароль, а потом уже по-своему рассказывать, что случилось за день. Богу бабки Ксении, а не тебе. Советоваться с ним, что-либо клянчить.

Ты будешь возвращаться с завода, когда я уже сплю, и уходить, когда я еще сплю. Только ночью сквозь сон я буду чувствовать рядом твое тепло. Даже по воскресеньям ты или в поле подшефного колхоза, или дома над кастрюлями, корытами, хозяйской зингеровской машинкой.

— Потом, Яна, потом — видишь, сколько дел у мамы. Ты уже большая, должна понимать. Иди, Яна…

Я отвыкаю от тебя. «Вот погоди, кончится война…» Мы живём будущим. Когда кончится война, я снова увижу папу, и мне купят мороженое, и наш поезд на обратном пути остановится у насыпи с голубыми цветами. Будет стоять долго-долго, и мы нарвем большие-пребольшие букеты…

Назад Дальше