1
Мне еще не стукнуло четырех лет, как я сильно простыл и у меня началось воспаление среднего уха. По-взрослому — отит.
Сначала я захандрил, потом ухо заболело всерьез и в нем, как выразилась бабушка, стало сперва «тукать», а потом «стрелять». Скоро стрельба превратилась в сплошную канонаду, и я стал кричать. Меня грели, мама накладывала компрессы — толстый слой ваты с камфарным маслом, и все это обвязывалось вокруг головы какой-нибудь косынкой, сложенной в плотную ленту.
В недолгие минуты, когда боль утихала, меня усаживали на родительскую кровать в подушки, и мне эти мягкости со всех сторон нравились, как и запах камфарного масла. Этот запах удивлял какой-то приятной необычностью, далекостью, ненашестью. Ведь камфарное дерево, объясняла, отвлекая меня, мама, наверное, растет в Африке.
В Африке? В мои неполные четыре года это было знакомое мне место! Там ведь река Лимпопо. И туда скачет отважный доктор Айболит.
Детских книжек у меня было немного, но некоторые сохранились до совсем даже взрослых моих времен, самой любим ой из них станет «Золотой ключик», конечно, но это толстая книжища, а из тоненьких — «Айболит» и про Тараканище.
Мама читала их мне часто, за неимением других книжек, может быть, слишком часто — почти каждый вечер, и всякий раз я просил показать мне цветные картинки, на которых нарисованы все эти медведи на велосипеде, кот задом наперед, комарики на воздушном шарике, раки на хромой собаке. А еще и волки на кобыле, львы в автомобиле, зайчики в трамвайчике и жаба на метле. И все они смеются и пряники жуют.
И тут! Нет-нет, счастливый конец мне был хорошо известен, ведь я же говорю, что мама читала мне эти книжки чуть не каждый вечер, перед сном, но я всякий раз пугался этого места. Ведь тут!
В нашем бедном жилище тараканов, по счастью, не водилось, и я их, по младости лет, не видал, поэтому требовал, чтобы мама придвинула мне книжку, и я с неустающим любопытством разглядывал картинку — довольно противное существо нарисовал художник. Но я удивлялся, почему же звериный народ — даже слоны, даже гиппопотамы! — испугались его, и сам себя спрашивал шепотом: «А я бы! Я — испугался?..»
Не зная, как ответить, возвращал книжку маме, и она продолжала читать, как, увидав усатого таракана, звери насмерть испугались и ведь даже с детками своими стали прощаться. Потому что, видите ли, таракан решил их за ужином съесть!
Но когда болеешь, и сказки плохо помогают. Настал миг, когда я все забыл — и Африку с Айболитом, и какого-то таракана, и маму с бабушкой. Я просто орал от боли и даже не очень хорошо запомнил момент, когда мама, пометавшись по комнате, поспрашивал себя и бабушку: «Что делать? Что делать?», торопливо оделась и выскочила на улицу, крикнув напоследок:
— Россихин! Россихин!
2
Я пылал жарким огнем, я кричал отчаянным ором и рвался в какую-то даль, пока бабушка, плача со мной, пробовала в утешение прижать меня к себе. Не понимая этого, я испытывал одиночество боли — тяготу, не знающую милости ни к малым, ни к старым, ни к взрослым и сильным.
Истощая себя воплем, предаваясь мучительной боли, от которой рвалась голова, я увидел, как в комнату вошел очень высокий, под самый наш низенький потолок, худой мужчина. Из-за спины дядьки выглядывала перепуганная мама, а он потирал руки, согревал их — на улице, я знал, было холодно и неприятно, как говорили — мерзопакостно, — когда природа не то смеется, но то плачет сама над собой, на несколько, пусть считанных, но отвратных дней остановясь между поздней осенью и начальной зимой: дует колючий ветер, дождь мгновенно сменяется на секущую снежную крупу, которая режет лицо и тут же обратно превращается в дождь, лужи не поспевают укрыться ледком, как земля вокруг них опять превращается в скользкую жижу, и одно желание владеет человеком, не только устоявшимся в своих ощущениях, но и даже всяким несмышленышем, — скорей перебежать от крыльца до крыльца, от ворот до ворот и, тяжело отдуваясь, сбросить с себя наполовину промокшую, а наполовину обледеневшую одежду.
Выйти из дому в такую непогодь — против этого протестует всякая душа, и уж только неотвратимый долг принуждает отправиться в путь — для мамы такой неотвратимостью был мой крик, а для доктора?
Посмотрев на высокого дядьку, я снова закричал, может, только чуточку потише, включая в дело все малые резервы своей небольшой воли и слабенькой души.
Доктор глянул на меня мельком, что-то сказал вполоборота маме — та повела его за переборку, к рукомойнику, и железный друг застучал носиком, сдержанно захлопал, выпуская воду на докторские ладони.
Потом мужчина приблизился ко мне. Бабушка угодливо подставила ему венский стул — единственную нашу мебельную ценность, а доктор улыбался мне совершенно неискренней улыбкой, и все гладил, потирал руку об руку — а уж потом мне объяснили: согревал их, а тогда мне казалось, разминал их, щелкал суставами, тер друг о дружку, чтобы сподручней расправиться со мной.
Что ни говорите, пугает и этот страх, очень немножко и совсем ненадолго уравновешивает боль. В эти краткие мгновенья я разглядывал доктора поподробнее. Сев на венский стул, он оказался, конечно же, ниже, но голова его все равно витала надо мной, и, чтобы посмотреть ему в лицо, мне приходилось отрываться от подушки, а это не доставляло облегчения.
Я не разглядел цвета его глаз, я даже не очень запомнил его голос. У доктора были усы и бородка клинышком, очень небольшая, аккуратно стриженая, она выглядела вполне симпатичной и даже очень шла к его вытянутому лицу. Но вот усы! Они торчали в стороны, будто крылья небольшого летательного аппарата, словно две обтекаемые плоскости, предназначенные разрезать плотный встречный ветер, и даже были слегка загнуты назад, — именно из-за этой воздушной своей предназначенности. Слегка лысоватый, с открытым высоким лбом и прямыми седоватыми волосами, доктор был в общем вполне встречаемым на улицах типом, если бы не усы!
Все его лицо, а может, даже вся высокая худоватая фигура предназначались, чтобы на легком, едва уловимом удалении чуточку впереди себя нести это замечательное крылатое сооружение, которое, если зажмуриться и предположить, увеличившись вдруг раз в тысячу, смело могло бы взвить своего владельца ввысь и унести в заоблачные высоты. Вот было бы чудо!
3
Но это потом, после, когда мне стукнет лет десять, а то и все двенадцать.
В тот же день, по знаку врача, мама подала ему потрепанный саквояж, — такой же, как в книжке про Айболита, он расстегнул его и вынул две вещи.
Первая напугала меня до изнеможения, и я заорал с новой мощью.
На раздвижном темном обруче блестело средних размеров круглое зеркало, и, когда доктор напялил на голову обруч, водрузил зеркало надо лбом, подзаслонив им один свой глаз, мне показалось, что предо мной чудище. Оно сверлило, слепило меня глазом-зеркалом — про циклопов, сказочных чудовищ с одним огромным глазом во лбу я еще не слыхивал, — а вторым, живым человеческим глазом, как-то ехидно щурясь, оглядывало меня.
— Не кричи, — утешал он меня отвратным, ясное дело, хриплым голосом, — я загляну тебе в ушко!
«Как это, — не поверил я, — можно зеркалом заглянуть в ухо? Разве оно туда влезет?» И я, похоже, разинул свой искричавшийся рот еще шире.
Вторую вещь доктор положил прямо на кровать. Это была овальная, малахитового цвета, коробочка.
Из нее он достал блестящую железку, вроде воронки, только поменьше и поблескучее, и принялся дышать на нее.
— Что это? — завопил я в полнейшем отчаянии.
— А ты потрогай, — протянул мне врач свою блестящую штучку. — Это такая вороночка, ничего страшного.
Я не прикоснулся к ней, этой вороночке, и с тех пор испытываю смертельный ужас перед любыми никелированными медицинскими приборами, а увидев их, содрогаюсь всем телом и отвожу глаза. Ясное дело, к вороночке не прикоснулся, но, дурачок, поверил взрослому уговору. И тогда доктор велел своим покорным подручным, бабушке и маме, приблизить электрическую лампочку, свисавшую с потолка, отчего его железное око совсем ослепило меня, вставил мне в ухо, освобожденное от компресса, свою проклято блестящую вороночку, пошарил рукой в малахитовой коробочке, что-то достал оттуда, невидимое мною, и прикрикнул маме, прижавшей мою голову к своей груди:
— Держите!
В ухо кольнуло так, что боль, будто высокий звук, достигла своей высшей точки, и этот высокий звук превратился в визг, — я заорал в последнем отчаянии и изнеможении. И выкрикивая свою боль, отыскивая виноватого и бесспорно признавая им, конечно же, этого усатого злодея с сияющим вогнутым кругом над правым глазом, я прокричал ему в лицо:
— Тараканище!
Последнее, что помню, — как он сдирает с головы свой обруч с круглым зеркалом, и его вполне серьезно огорошенное лицо.
Я провалился в забытье. Очнулся — может, через минуту, а может через пять, почти здоровым. Оказывается, доктор проткнул мне барабанную перепонку, гной вытек, и оставалось только долечить меня, а это уже, как меня утешали, вполне пустяки.
Доктор улыбнулся мне и ушел за перегородку.
Там он шумно надевал пальто с бобровым, пристежным, как заметила бабушка, воротником, мама шуршала какими-то бумажками, они тихо переговаривались, наконец, доктор опять заглянул в комнату. Коротко сказал:
— Поправляйся!
А взрослым добавил:
— Через три дня.
Дверь негромко притворилась, повздыхав за стенкой, вернулась мама.
Бабушка спросила:
— Много?
Мама рассмеялась:
— Да сколько бы ни было! Он его спас!
Они обе наперегонки завздыхали, а мама вдруг расхохоталась:
— За что же ты его так обозвал-то, а? Своего спасителя?
А я ничего не помнил.
Тогда бабушка вздела очки к потолку и передразнила меня:
— Та-ра-кан, Таракан, Тараканище!
Они смеялись! Еще час назад плакали, а я орал, а теперь вот смеялись надо мной, маленьким, а я не обижался, мысли медленно шевелились в моей голове, все какие-то ерундовые, неважные, и я тихо, без боли, которую прогнал от меня этот опытный человек, погружался в теплый, сладкий сон, думая на прощанье:
— А чего он колется?
4
Дня через три, как было велено, мы пришли к доктору Россихину. По дороге мама, уже не смеясь, а очень даже всерьез просила меня не обзывать его больше.
— А больно будет? — спрашивал я.
— Что ты! Все уже прошло! Только посмотрит — и все!
— Опять этим глазом? — унывал я.
— Зеркальцем, сынок, зеркальцем — оно освещает ушко, чтоб виднее. И все. Посмотрит и похвалит!
Еще она рассказывала, что доктора зовут Николай Евлампиевич, и он, может, самый лучший в городе ухогорлонос, да еще и живет от нас через пять домов, просто совсем рядом, и она сама не знает, как это ее осенило — побежать тогда к нему, а не ждать утра, чтобы тащиться потом в поликлинику и стоять долгую очередь.
Еще она говорила, что у доктора свой частный двухэтажный дом, такие дома вообще-то отбирали, но ухогорлоносу оставили, потому что он занимался частной практикой, и к нему, ежели приспичит, не такие, как мы, прибегают.
— А какие? — спрашивал я, и пока мама уклончиво-дипломатично пробовала перевести на уровень четырехлетнего ума социальное устройство общества, я, не дожидаясь завершения мыслей, как всякий почемучка, обгонял ее объяснения:
— А что такое частный дом? А частная практика?
Маме помогали разные детали, некоторые из них
выглядели блестящими в прямом смысле слова. На крыльце, куда мы поднялись, висела сверкающая табличка, как пояснила мама, с фамилией — именем-отчеством и медицинской специальностью доктора. Над ней немножко другим цветом, но тоже блестел пупырышек звонка. Мама подергала его на себя, и где-то внутри большого, с огромными, как мне показалось, зеркально чистыми окнами дома зазвенело.
Еще на улице я услышал звуки рояля. Кто-то в доме играл, даже звонок наш прозвучал вкрадчиво, будто стыдясь своего унылого однообразия.
Открыла женщина, нас, оказывается, ждали. Мы, наверное, слишком долго раздевались, главным образом из-за меня — мама с трудом стягивала с моих валеночек калошки, чтобы не наследить, а я держался за ее спину, и вот так мы пыхтели оба — мама от затруднения, а я от волнения — все-таки мне было страшновато и немало требовалось силенок, чтобы довериться маме и прийти с ней сюда, к Тараканищу.
Музыка из-за закрытой двухстворчатой белой двери все это время, пока мы раздевались, не умолкала, и я подумал, что мама нарочно не торопилась, слушая эти прекрасные звуки и стараясь им не помешать.
Наверх вела пологая, с блестящими перилами, светлая деревянная лестница, устланная голубой ковровой дорожкой — никогда я после такой красотищи не видал, — и, похоже, она меня успокоила, да и ухо ведь совсем не болело. Так что, протопав валенками путь по голубой ковровой речке и увидев доктора, я почти радостно крикнул ему:
— Здравствуйте!
Он снял пенсне, это такие очки без дужек, неизвестно, как они и держатся-то на носу, и спросил, с интересом вглядываясь в меня:
— А не боишься?
Я, видать, замер, соображая, и он прибавил:
— Тараканища-то?
И вдруг доктор ухогорлонос смешно пошевелил мне своими усами. Будто маленький самолет покачал крыльями. Я освобожденно засмеялся. А он пошевелил усами еще раз и еще.
Только теперь я оглянулся. Конечно, я сразу понял, что попал в необыкновенное место, но не чувствовал себя свободным, а был скованным, сжатым, как всякий человек перед неведомым испытанием. А теперь эта несвобода рассеялась, словно туман, и, глубоко вздохнув, я оглянулся.
Под потолком сияла огнями удивительная люстра — тележное колесо, только очень черное и лакированное, и по кругу — керосиновые лампы, но внутри них не фитилек, а электричество, а посреди колеса огромная лампа, и в ней полно огня — что там за лампища?
На полу лежали пушистые толстые ковры, они утыкались в две сверкающие белизной кафельные печи. Но это еще не все и не самое главное!
На стенах висели большие и маленькие застекленные коробки! А в них — бабочки! Красные, синие, зеленые и желтые, большие и маленькие, в полосочку и крапинку — нет и пары одинаковых! То, что таких бабочек не видывал я — дело понятное, но их не видала и мама, потому что она охала и причитала, как будто, как будто… Даже и не знаю, — как!
И тут вдруг я произнес:
— Вы их поймали в Африке?
Доктор стоял с мамой, что-то, видать, разъяснял ей, но на мой вопрос сразу обернулся и искренне поразился:
— Да ты-то как догадался?
Я пожал плечами. Ведь Лимпопо, Айболит, да если уж на то пошло, и Тараканище, существовали в моей головенке не как бесстыдные фантазии, но самая настоящая живая реальность. И если уж там летучие мыши на крыше платочками машут и пляшут, так скажите на милость, почему бы в Африке и не летать таким бабочкам, как у доктора?
— И в Африке, — кивнул он в ответ на мое удивление, — и в Европе, и в Азии. Жаль только, в Америке мне не довелось побывать. Особенно в Латинской.
Мама всплеснула руками:
— Так вы в Африке бывали?
— Не без того, — засмущался доктор и пояснил: — Ну, да это давно было, до революции, и совершенно в научных целях.
Последние слова, про научные цели, он проговорил очень поспешно, как будто давно их разучил, да и предназначались они не нам с мамой. Нам-то это было все равно. Главное — человек был в Африке! И поймал там этих бабочек!
Но ведь таращиться вокруг себя не станешь бесконечно. Чтобы все разглядеть, понадобилось бы мне, наверное, дня два или три, но мы же не у себя дома. Доктор торопится. У доктора дела. И мы пришли на прием.
Не стану хвастаться, будто я вел себя по-мужски, по-взрослому. Когда он усадил меня в особой белой комнатке на нервом этаже, предназначенной для пациентов, резко придвинул от стены яркую лампу на какой-то решетчатой раздвижке и снова взглянул на меня блестящим огромным глазом, внутри которого я увидел самого себя — маленького, съежившегося, уменьшившегося в тысячу раз, мне стало не по себе, я захныкал, и маме, моей дорогой, милой, любимой маме пришлось взять меня на руки, как маленького.
Напрягаясь всем своим малым телом, я вдруг услышал, что музыка стихла, и на меня опять накатил страх: я понял, что взрослые, даже мама, опять меня обманывают.
Доктор больно оттягивал мочку моего уха, светил в него своим отражателем, чего-то крякал, мякал и вообще напускал на себя всяческую строгость.
Потом встал, снял с головы обруч, выключил верхнюю люстру, отошел к умывальнику и под шипучую водопроводную струю, стоя к нам спиной, сказал, что опасность миновала, нужна еще неделька-другая тепла, отсутствие сквозняков, чтобы не ходил я в мокрой обуви, мылся водой комнатной температуры, а на прощанье мне отомстил, спросив, все так же, из-за своей собственной спины, у мамы про меня:
— А он не писается?
Даже мама не поняла.
— Что? — удивилась.
— Дневным энурезом не страдает? А то, может, ходит с мокрыми ногами?
Этого я уже не понимал, но то, что меня, четырехлетнего, подозревают, будто я писаюсь, да еще и спрашивают об этом при мне так, словно я помер или насовсем глухой, меня просто-таки ошарашило, огрело. кипятком ошпарило. И неважно, что мама, тут же праведно оскорбившись за меня, — твердо и громко ответила этому Евлампиевичу, что я уже большой мальчик и никогда этим не страдал. Я снова, хотя и про себя, обозвал его Тараканищем.
Мама резко встала, сунула руку в карман платья и протянула доктору деньги. Прямо при мне. И это что-то означало. В прошлый раз она давала деньги доктору за стенкой, что-то шептала ему, благодарная, а теперь ни от благодарности, ни от шепота не осталось и следа.