Александр Мелихов Весы для добра Повесть[1]
Еще в Ленинграде
1
До электрички оставалось полчаса. Уже с утра день был пасмурный, по-ленинградски влажный и прохладный, хотя был уже май — в городе еще кое-где висели флаги. Толчея на платформе удивила Олега, и он сообразил, что выбрал для отъезда субботний день, хотя вполне можно было бы уехать и в пятницу и не толкаться ни на вокзале, ни в поезде.
Никакие неприятности так не раздражали его, как случившиеся из-за собственной глупости (и то сказать, глупость — непреходящая твоя черта, это хуже невезения). Но даже сейчас всякая вещь, на которую падал его взгляд, вызывала десяток вопросов.
«Неужели женщины в самом деле толкаются больше мужчин? Или меня толкнули одна-две, а моя злость норовит сожрать за это всех? — злость — ей тоже нужна комедия внеличной справедливости? Закон алчности антипатии. А может быть, женщины слабее, их чаще отовсюду оттесняют, и им поэтому кажется, что если не толкаться, то и вовсе затопчут. Или мы хотим видеть женщин более возвышенными, и от этого чаще видим отклонения от идеала? Все беды от романтизма… И с Мариной из-за него же. Господи, опять Марина! «Не мучь меня, прелестная Марина»… Да плевать я на нее хотел! «Царевич я. Довольно, стыдно мне пред гордою полячкой унижаться!» Я бодр, весел, собираюсь в увлекательное путешествие, а пока с огромным интересом собираюсь ревизовать Д. И. Писарева.
Писарев… Кумир двухлетней давности. Это было великолепно: все самое благородное ставилось на почти торгашеские разумные основания. Вот только почему именно эти основания считать разумными? Каковы основания у оснований? Где самые первые три кита, и на чем они стоят? На каком первознании — абсолютно достоверном первоначальном знании? Пафос Писарева был ему ужасно по душе: бей налево и направо, что устоит — только то и годится… Но вдруг ничего не устоит? Да нет, дело в другом: бить — это да, но чем? Каким абсолютно прочным первознанием? Ведь всякое такое первознание есть предупреждение — слово для Олега самое отпугивающее. Всегда есть ядро убеждений, в которых ты не способен усомниться, потому что ими судишь остальное. И складывается это ядро, наверное, где-то до пятилетнего возраста, а дальше только шлифуется. Так потом и живешь убеждениями пятилетнего возраста. Но где же взять настоящее, объективное первознание?
«Только что я злился на женщин — и не сомневался, что прав. А чуть остыл — и уже нахожу тысячу разных объяснений. Надо злиться всегда — тогда и не будешь знать сомнений. Но если всерьез, то истину нельзя постичь, пока злишься — злость убивает объективность. Объективность — ведь это безразличие? И любовь убивает объективность. Вот обожал я Марину, и тоже был абсолютно уверен, что все идет правильно. Как же я мог ее обожать? Дурак был, вот и обожал. Это вернейшее средство добиться несомненности — стать дураком».
2
Место в электричке занять удалось, и не было поблизости ни стариков, ни женщин с детьми. Можно было бы почитать, но настроение снова сделалось препаршивым. Когда раскиснешь — комариный укус может вывести из равновесия. Но в этом раскисании почему-то есть своя сладость — сладость слабости: уже хочется не бороться, а наоборот — капризничать.
Кажется, невелико событие: взять академический отпуск, академку, и уехать на Север, но тем не менее это был самый решительный поступок в его жизни, в том смысле, что решение было самым нестандартным, то есть настоящим решением. Он сейчас и разрабатывал методику принятия собственных решений. Его прошлое представлялось ему случайным и предопределенным, и теперь он не знал, был ли в этом какой-то смысл. Даже выбирая факультет, он, собственно говоря, ничего не решал: было совершенно ясно, куда идти ему, призеру разных физико-математических олимпиад, не очень, правда, крупных, но и не очень мелких. И науку себе он не сам выбрал: в то время, ему казалось, ни один номер газеты или журнала не выходил без статьи о физиках, этих прометеях, титанах мысли и в то же время дьявольски остроумных и веселых ребятах, любящих и умеющих пожить, кроме того, эрудитах и знатоках искусств и, конечно, спортсменах. Экстравагантность их чудачеств была восхитительна. Элегантность их хобби была грандиозна.
Вероятно, статей было даже и не так много, скорее всего, он сам же их всюду выискивал, но вообразив точные науки своим призванием, он стал читать, кроме учебников, которые тоже читал не очень регулярно, более серьезные книги, приналег на задачи повышенной трудности и, конечно, за этим должны были последовать некоторые результаты, приблизительно такие же, как в спорте: второй разряд. Это означает, что ты поборешь почти каждого, кто никогда этим не занимался, если он будет действовать по правилам и не особенно дюж от природы.
И города он не выбирал. В свое время его родители учились в Ленинграде, поэтому всегда подразумевалось, что и он будет там учиться.
Призвание? Он считал для себя установленным, что явление, которое обычно считают призванием, — врожденная внутренняя тяга к чему-нибудь, — если и встречается, то очень редко, а, вообще говоря, призвание — это призыв, исторгнутый спросом на данный род деятельности и идущий, разумеется, не изнутри, а снаружи. Иначе, чем объяснить, что какой-нибудь захудалый итальянский городишко, вроде его родного райцентра, или тонюсенькая прослойка русского населения, дворянство, за какие-нибудь два-три десятка лет высыпает десяток гениев, в то время как есть целые пустые эпохи. Чем объяснить это массовое внутреннее призвание? Солнечной активностью? Или в другое время гении не выявлялись из-за плохих условий выявляемости? Что же это за гении! У многих из выявившихся тоже были условия не дай бог, но их призвал и вел некто, кому они были нужны, призвал спрос, и они пошли. Он призвал и других, но другие отстали. Как на уроке физкультуры: весь класс бежит стометровку, и кто-то приходит первым, а кто-то последним, — но не будь урока, все сидели бы в классе или пошли домой. Но если кто-то пришел первым, — значит ли это, что он должен бегать всю жизнь?
«Знаем же, как моды или реклама двигают миллионными толпами, — наивно же думать, что одна из этих толп движется по другим законам — «разумного выбора» — только потому, что к ней принадлежишь ты».
Нет, конечно, большинство ребят с их курса поспособнее среднего школьного уровня, почти каждый в своем классе когда-то был малюсенькой звездой, но сколь низко нужно ценить себя, свое Я, чтобы довольствоваться этой микроскопической разницей и считать, что именно она и должна определить твой жизненный путь.
Среди его знакомых в большинстве были просто славные ребята, которые ничего из себя не строили. С ними он всегда был приветлив, дружелюбен и в любое время готов битый час объяснять что-нибудь, даже радуясь полезному применению своих знаний, хотя как будто и не знал в точности, что такое «полезное», — во время сессий у него бывало по двадцать человеко-заходов в день. Но хватало и таких, которые, как ему казалось, могли считать высшей жизненной целью превзойти соседа по аудитории и, превзойдя его, становились до того самодовольными, что это можно было бы простить разве что академику.
Олег не сознался бы, что его раздражало не только то, что они относятся без должного уважения ко всему на свете, но и то, что они относятся без должного уважения к нему лично, уж им-то не уступавшему; однако ему было и само по себе противно индюшачье самодовольство, как бы заключавшее их в бронированную скорлупу. Противно до того, что многими из своих последних открытий он был обязан опасению походить на них.
Держался он с ними надменно, едва ли не до глупости, часто, из-за непривычки к этой роли, сбиваясь с нее и чувствуя, что они все-таки сильнее: им было в самом деле наплевать на него, как и на каждого, кто, по их убогим представлениям, недостаточно преуспел, таких они по-настоящему в упор не видели; он же, как ни старался, не мог быть вполне равнодушным к мнению о себе едва ли не каждого встречного. Да, одним из источников его презрения к ничтожности их мерок была обида за себя — но не только за себя, а как бы еще и за всех, с кем провел детство, с кем учился, с кем жил в общежитии, за родителей, теток и чуть ли не за все человечество. Думая о них, о тех, кто ни за что ни про что считает себя солью земли, он готов был как угодно принизить свои способности, чтобы только, имея вид объективности, проделать то же самое и с ними. Из-за них он и оценивал себя вторым разрядом, Хотя, в сущности, мог бы претендовать на мастера спорта. Он как будто чувствовал, что у него и кроме мастерского звания останется еще что-то, как раз самое главное, с чем можно жить, и радоваться, и нравиться людям, а у них не останется ничего. Если бы он не боялся высокопарности, то сказал бы, что этим главным была его способность чувствовать чужую радость и боль (хотя, опять-таки, не мог бы научно обосновать, почему именно в этом главное).
А из них каждый, казалось ему, целиком заполнен искреннейшим и непосредственнейшим ощущением себя главнейшей и единственной ценностью вселенной. Все они были так серьезно и открыто озабочены своей карьерой, как никогда не смог бы ни сам Олег и никто из его друзей. Казалось, они с младенчества купались среди вообще-то более или менее понятных, но далеких от жизни слов вроде: ученый совет, научный руководитель, оппонент, рецензент и т. п. И карьеру они сделают, потому что, во-первых, очень этого хотят, а во-вторых, уже в школьные годы получили представление о том, что такое серьезные занятия, представление, которое стало для Олега проясняться лишь в самое последнее время. И они железно следовали этому представлению, а он не мог: слишком сильна была инерция школьного разгильдяйства — отсутствия зримых маяков — и было неясно, стоит ли выигрыш издержек.
Многих из них, кроме карьеры, заботило лишь желание не выйти из некоторой роли, причем сами роли были довольно разнообразными, но вместе с тем достаточно тривиальными. Один постоянно стремился доказать, что не уступит никому из королей танцплощадки по бесстрашию и виртуозности кулачного боя, другой старался доказать, что не уступит самому поганому из бабников. Вероятно, эти контрасты были призваны резче оттенить их интеллект, либо подчеркнуть широту натуры, однако у Олега вызывали живейшее омерзение, причем не тогда, когда слушал их, а когда вспоминал, хотя не верил им и на десятую долю. Уж слишком они были непохожи на тех королей танцплощадки и бабников, которых он знавал прежде. Не мог он поверить, что таким на самом деле может быть человек, знающий, что такое равномерная сходимость и кто такой Монтень. Все эти завитушки были лишь украшением центральной роли — роли молодого талантливого ученого. Они с первого курса именовали себя учениками каких-то молодых профессоров, о которых Олег никогда до этого не слыхивал, причем называли их Витя, Толя, хотя те едва ли толком знали их в лицо, и рассказывали о них истории весьма интимного свойства. Было очевидно, что каждый из них ожидает той прекрасной поры, когда такие истории будут рассказывать о нем, и загодя готовит материал для биографов. Однажды Олег с изумлением заметил, что именно наименее симпатичные из всех его сокурсников, по всем внешним данным, ближе всего стоят к его прошлому идеалу ученого-эрудита-спортсмена-острослова.
Выражаясь фигурально, они казались ему законченными, то есть мертвыми, а он хотел жить. Кстати, возможно, по тому же закону алчности антипатии, ему казалось, что большинство из них окончили специализированные школы, и был противником таких школ как прививающих сословную и даже личную ограниченность, уверенность, что твои нехитрые уменья, — да хоть бы и хитрые! — единственно стоящие. Каково, в самом деле, формироваться душой среди людей, которые все единогласно восхваляют одно и то же, одно и то же считают добром, — в данном случае, умение манипулировать математическими символами. В этом сословии были и неплохие ребята, но тоже абсолютно убежденные, что верховная цель бытия — приписать к стотысячному списку формул еще одну.
Но здесь-то и споткнешься: ладно, пусть их идеалы мелковаты — ну, а твои? В чем они? И чем ты докажешь, что они лучше? И что такое «лучше»?
Откровенно говоря, Олег не выпускал из виду и того, что наука может оказаться совсем неплохим средством зарабатывать кусок хлеба, но он уже понял, что как ни крути, он должен чувствовать себя полезным. Зачем это нужно, — он не мог объяснить рационально, но когда он представлял себе жизнь, даже вполне комфортабельную, в которой, кроме близких, ни ему ни до кого и никому до него нет никакого дела, его охватывало промозглое чувство страха и одиночества, которое он однажды испытал в детстве, отстав от матери на Казанском вокзале в Москве. Нет, очевидно так уж он устроен, что должен иметь хотя бы иллюзию служения человечеству. (Неизвестно почему, но сейчас эту иллюзию он имел, возможно, безотчетно принимая за служение свои мысли о нем.) Но стоит вдуматься — и все начинается сызнова.
Он должен приносить пользу, делать добро… Но что такое «польза», что такое «добро»? Ясно, что идеал «ученого-спортсмена» — убожество… Но в чем тогда настоящий идеал? И если даже его найдешь, как убедиться, что он настоящий? Что есть истина? И как доказать, что именно она истина? Доказать строго, как математическую теорему. Вывести формулу добра.
В институте он открыл для себя Льва Толстого, в школе почти насмерть забитого отбитыми против воли поклонами, без конца перечитывал его, прямо-таки физически трепеща от чудовищного напора толстовской мысли (это тебе не «ученый-эрудит», это действительно грандиозно!), и абсолютно уверился, что главнейший в мире вопрос — это «что есть добро и что зло?» — «в чем смысл человеческой жизни, который не уничтожался бы смертью?».
Однако, испытывая смущение перед Толстым, он никак не мог посчитать естественные и точные науки утехой праздных умов, — напротив, именно они должны были на эти великие вопросы дать великие ответы, столь же достоверные, как законы физики. А иначе что же получается — скрашиваешь себя: «Почему то хорошо, а это плохо?», и обязательно утыкаешься в ответ: «Потому что первое мне нравится, а второе не нравится». Ну или там, они нравятся или не нравятся кому-то еще, может быть, даже тысячам, миллионам людей, а мне не нравится расходиться с ними — вот и опять приходишь к своему «не нравится». Что это за ответ? Еще Писарев смеялся над «эстетиками», что у них в основе всего лежит «мне нравится».
Про закон Ома никто ведь не скажет: он верен потому, что мне так нравится. Тут все твердо доказано. А не веришь — бери вольтметр, амперметр и убеждайся.
Значит, для добра и для зла тоже должны быть какие-то приборы, какие-то весы — бросишь на их чашку поступок, а стрелка покажет: добра в нем столько-то, остальное — зло. Бросишь чью-нибудь жизнь — покажет: в этой столько-то смысла, а в этой и вовсе нет. И все строго научно. Без всяких симпатий и антипатий.
Однако довольно долго вопрос о смысле жизни был не так уж актуален — вполне мог откладываться на потом. И только в самое последнее время вдруг оказалось, что, не зная научно обоснованного решения этой проблемы, жить просто-напросто невозможно.
В последнее время, когда на него часто нападала смертная тоска, ощущаемая как почти физическая боль, и он не двигаясь часами лежал на кровати, слушая, как утекает песок в его часах, — ничего не хотелось делать, только лежать и слушать эту боль, — в это время он повторял про себя, что жизнь бессмыслица, и к тому же мучительная бессмыслица, раз она кончается смертью, и толстовское «жизнь имеет несомненный смысл добра» казалось издевательством, поскольку не могло быть глупостью. Какой же смысл, если и те, кому делаешь добро, тоже умрут! Ну, тридцатью годами раньше-позже, — и все.
Ему казалось, что именно ожидание смерти и мучит его, но мучила его сама тоска, а она всегда вызывалась жизнью, а не смертью. Разумеется, у него и раньше бывало плохое настроение, поэтому он не заметил, что эти приступы, в ослабленном виде посещавшие его и прежде, стали играть по-настоящему заметную роль в его жизни, когда появились первые нелады с Мариной, во время этих приступов мысли о жизненной тщете, о смерти сразу же начинали звучать особенно убедительно, став почти дежурными. Но тоска проходила, а он все-таки повторял те же слова, как утративший веру, но еще не осознавший этого, повторяет слова молитвы, которая по привычке еще создает религиозное настроение. А тоска могла пройти от чьей-нибудь улыбки, от удачно решенной задачи, от выжатой штанги и вообще неизвестно от чего: иногда надо было только чем-нибудь заняться. Однако, он все-таки считал, что его томит именно бессмысленность жизни, считал еще и потому, что это было гораздо серьезнее банальных любовных терзаний, постыдных для мужчины, как он усвоил с детства. Притом все неизменно подкреплялось логикой, а сомнение в правильности логических выводов было для него чем-то хуже малодушия — глупостью.
Как часто бывает, скверное настроение, то есть расположение к отрицательным оценкам, вызывало пессимистические теории; но настроение в любой момент смывалось приливом телячьей радости бытия, а теории из-за большей их устойчивости (словам он верил больше, чем ощущениям) сохранялись, повторялись, развивались и даже становились способными вызывать прежнее настроение. А всплески беспричинного счастья (в сущности, не более беспричинного, чем всплески тоски) почему-то не рождали в противовес оптимистических теорий, на которые можно было бы опереться в минуты плохого настроения, а оставались только преходящими ощущениями — то ли потому, что создавать оптимистические теории труднее, то ли он чувствовал в самой их идее нечто низменное и заурядное.
С Мариной он не делился своими мыслями, потому что она часто говорила, что очень тонко чувствует человеческое притворство, а он уже довольно точно установил, что она под этим понимает, и поэтому обо всем, что не касалось ее лично, говорил при ней иронически, хотя о многом ему хотелось бы говорить восторженно, потому что, считая себя твердым рационалистом, он вообще был склонен увлекаться, а после знакомства с нею — особенно. Он не мог бы объяснить словесно, что ей по вкусу и что не по вкусу, но очень быстро усвоил это практически и в первое время говорил только то, что ей могло понравиться, и так удачно, что она считала его умным и не раз в хорошие минуты говорила ему об этом. Он видел, что она искренне так считает и ей льстит, что он умный, и ему нравилось и то, и другое, хотя в то время он уже подумывал, что главное в человеке не ум, а что-то такое, что раньше называли словом «душа», которое теперь стало непригодным из-за его неопределенности. Может быть, это просто способность страдать и радоваться за других? Во всяком случае, что-то в этом роде он чувствовал, однако ему понравилось бы в себе все, что могло бы понравиться ей.