Соломенная Сторожка (Две связки писем) 3 стр.

Сколь ни жаль было времени, отнятого от наук, Нечаев-младший помогал папане: кисти мыл и палитру, простые надписи делал, эти вот, которые без фигур, по трафарету, со шнурком, натертым мелом. А папане вдрут принадоела мазня-возня, хоть и брал не дурно – с квадратного аршина не меньше двух рублей. Нет, надоело! Был папаня скор на ногу, ухватист, остер на язык. Ловко носил фрак, натягивал белые нитяные перчатки, повязывал белый галстук: учредитель-распорядитель всяческих празднеств ивановских толстосумов. И сыну своему надел нитяные перчатки: физика-химия подождет, изволь лакейничать.

Прислуживая, ненавидел Сергей тех, кому прислуживал. Не потому лишь, что богаты. Потому, главное, что были они, как и папаня, из мужиков. Но из бедняцкого иль середнего ранжира выломились – вломились в разряд капиталистых. Свой брат мужик не был ни своим, ни братом. Плевал он и блевал на «историю цивилизации».

Высыхающие мальчики дышали в затылок. И тяжело-краеугольно ложилось такое, отчего учитель ужаснулся бы: чем хуже, тем лучше, думал худенький, скуластый юноша с глазами как лезвия. Пусть грабят хлеще, в хвост, в гриву, в бога и душу, взапуски, беспощадно, без роздыха. Чем хуже, тем лучше, ибо скорее и круче выхлестнет отчаяние высыхающих мальчиков. Грянут они в трубы, и будет солнце мрачным, как власяница.

На речке Уводи стояло фабричное село Иваново, русский Манчестер; далеко уводила речка Уводь – к последним временам.

Он осудил мир на крушение и возмездие. И ушел в этот осужденный мир. Высыхающие мальчики шли следом. Смутно белея, изготовились вострубить в семь труб.

* * *

В ту зиму продолжались студенческие волнения. Или, как обозначали департаментские перья, «беспорядки на академической почве». Начались поздней осенью, а после рождественских вакатов взялись пуще: сходки с нешуточной угрозой чайной посуде, – ораторы, горячась, гремели молодыми кулаками по столу.

Нечаев забросил частные уроки. Он остался на бобах, отослав рублевочки домой, в Иваново. Ему надо было поспеть на все сходки. И он поспевал. Ничего серьезного – кассы взаимопомощи, распределение пособий, свобода факультетских собраний. Черт бы побрал долговолосых витий, ежели не учинят они форменный бунт, открытую политическую демонстрацию. И Нечаев бил методически. Бил, упоминая решения некоего Комитета действия, некоего Центрального комитета. Он не говорил: я думаю, говорил: мы думаем; не говорил: я решил, говорил: мы решили. Какая магия в подмене местоимений! Она развивала упругую центростремительную силу, но центр-то пребывал невидимым. Пусть так, вот же он здесь, этот худенький, этот скуластенький, у него резкие, нервные жесты, властный взгляд и ногти, изгрызенные до крови.

Его слушали, но точка кипения, такая, казалось, близкая… Еще чуть, еще немного… Был нужен толчок, внезапный и сильный. Нечаев как озирался. Набегали минуты горького одиночества, когда можешь зарезать и можешь зарезаться. Толчок нужен внезапный и сильный.

И Нечаев исчез.

Передавали, что его схватили на Шпалерной и доставили в Третье отделение. Еще одна жертва безоглядного произвола. И какая жертва, господа! А мы безмолвствуем, вот так-то, коллеги, да-с, извечно расейский телячий студень.

Передавали, что после жандармского допроса его водворили в крепость. О, русская Бастилия, голгофа честных из честных – оледенелые куртины «и на штыке у часового горит полночная луна». Пойдите, коллега, еще и еще взгляните на этот ужасный гроб, где мертвые тираны и умирающие тираноборцы.

И вот из уст в уста, с гулким, в ребра, стуком сердца: друзья мои, народ готов к революции, ждет сигнала, будьте достойны народа, продолжайте борьбу… Сильнее слов было то, что записку свою Нечаев выбросил из окна кареты, грохотавшей на пути в крепость. Да, да, представьте, изловчился и выбросил, как бутылку с погибающего корабля.

Не по углам, не в кухмистерской, нет, в аудитории была сходка. Может, самая людная, самая бурная изо всех прежних. Ректора! Ректора! Арестован наш коллега, требуем ректора!

Ректор отставил микроскоп. Почтенный натуралист, не чуждый сочувствия к студиозусам, он пришел в бурлящую аудиторию. Чего они просили-требовали, возбужденные молодые люди, забывшие долг свой перед матерью-наукой? Поезжайте к министру, вырвите нашего собрата из узилища! Кто арестован? Нечаев? Кто такой этот Нечаев? Помилуйте, господа, мне уже доложили: в списках матрикулированных студентов таковой не числится. Ах, вольнослушатель? Увольте, господа, вот ежели б матрикулированный студент… И ректор развел руками.

* * *

Я предупреждал – объезд выйдет долгим.

Давно уж оставили мы подмосковное Разумовское, тамошний грот, где затаились убийцы, и тускло заледенелый пруд с черной прорубью рядом с гривкой ржавых камышей.

Да ведь как было не отойти вспять? События-то какие? И арест, и Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии, и куртина, на которую тяжело звонкой капелью падают удары петропавловских курантов.

Я, однако, мимо, я вас сейчас за кордон, в Швейцарию, подальше от штыка с полночной луною. Впрочем, и туда, на берега прелестной Роны, мы ненадолго. Это уж потом, позже, я удержу вас в Женеве – городе мирных буржуа, часовщиков и ювелиров, эмигрантов и врачей, пользующих неврастеников со всех концов Европы. Потом, позже, Нечаев изведает в Швейцарии и любовь, и крушение, ту роковую минуту, когда некто осанистый объявит насмешливым баском: «Ба! Господин Нечаев, наконец-то я имею случай познакомиться с вами поближе!»

А сейчас знакомятся с ним люди иные.

* * *

В Женеву, к Николаю Платоновичу, пришло письмо. Огарев улыбнулся: послание, пожалуй, экзальтированное. Впрочем, оно и понятно – этот молодой человек бежал из Петропавловской крепости, поневоле заговоришь, стоя на котурнах… К письму была приложена прокламация – обращение к русским студентам. Прокламация дышала боевым жаром. Огарев чувствовал, как эта энергия проливает в его усталую грудь «отрадное похмелье». В последнее время он читал в русских журналах – жива крестьянская община, жива, стало быть, и социальная революция. А теперь вот это письмо, сильный голос.

И Огареву, и Бакунину Нечаев явился нечаянной радостью. Они распахнули объятия посланцу молодой России. Диковат, угловат, неотесан, глядишь, и харкнет на пол? Пустое, детская болезнь. Зато какие практические планы, зато какие товарищи ждут не дождутся его в России. И как это прекрасно, что Сергей-то Геннадиевич, недавний узник, не помышляет об эмиграции. Она же хуже сибирской ссылки, хуже смерти – бессмысленное прозябание на чужбине. Вот он, наконец явился истинный практический революционер.

Правда, Герцен… Герцену случилось тогда быть в Женеве, и наш русский манчестерец был ему представлен. Александр Иванович сказал: у Нечаева змеиный взгляд. А самого Нечаева вопросил брезгливо: «А что это у вас, Сергей Геннадиевич, все резня на уме?» Нечаев на рожон не полез. У Герцена – деньги, революционный фонд. Деньги нужны были Нечаеву. Не карманные, не личные, это следует признать. Пылкую влюбленность в Нечаева своих старых друзей Герцен не разделил, однако часть – и немалую – революционного фонда отдал.

Нечаеву «старички» очень понравились. Покладистые старички, худого не скажешь. И ни тени дворянской, барственной снисходительности к нему, простолюдину. Ну, ну, Сергей Геннадиевич, говорил он себе, ты, брат, смотри, не того, не размякни.

С Бакуниным, окутанным клубами дыма, как Саваоф облаками, вел Нечаев долгие разговоры.

Назад Дальше