ВЗЯВШИСЬ ЗА РУКИ
Ты должен видеть, понимать и слышать,
На мир облокотиться, как на стол.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Ранним осенним утром я расстался со своей сестрой Тонькой, худенькой девочкой с белыми косицами, связанными на затылке пестрой тряпочкой.
Вместе с матерью она собиралась проводить меня до пристани. Крепко цепляясь за карман моего пиджака, сестренка прошагала со мной вдоль улицы мимо длинных колхозных дворов и амбаров, но за селом, окинув взглядом унылую равнину с потемневшим жнивьем и одиноко вьющуюся по ней дорогу, вдруг остановилась и стала прощаться. Она вытянула тоненькую шейку, важно поджала пухлые губы и учтиво протянула мне руку пальцами книзу.
— Прощайте, Димитрий Александрыч, — степенно произнесла она и, хихикнув, поклонилась.
— Ты не озоруй тут, смотри, слушайся мамку-то, — сказал я по-взрослому — серьезно и наставительно.
— Не буду, — бойко ответила девочка, лукаво покосившись на мать. — Только чуточку.
Когда я, решительно тряхнув мешком за спиной, отступил от нее, чтобы уйти, Тонька внезапно присела на пыльную колею и заплакала; слезы капали на колени, оставляя на подоле темные кружочки. Над низко и обиженно склоненной головой заячьими ушами торчали косички.
— Не уезжай от нас, — прошептала она всхлипывая, — не уезжай!..
— Ладно тебе! Встань, — проворчал я. — Иди домой.
— Не пойду. Буду сидеть, пока мама не вернется.
Мать встревожилась:
— Да ведь я только вечером вернусь, Тоня. Иди, милая, домой.
Первый раз в своей жизни я покидал родной дом, и до пристани меня провожала мать. Она шла позади меня, и я слышал, как ветер трепал ее широкий синий сарафан. Ветер проносился по полю незримой упругой стеной, ощипывал в садах деревья, гнал по дорогам сухой, желтый, звенящий лист, будто лошадиные гривы взметывал соломенные крыши изб и сараев, и, шагая, мы как бы проталкивались сквозь него.
Мы отошли уже далеко, а Тонька все еще сидела на дороге…
Неподалеку от пристани нам повстречался председатель колхоза Трофим Егорович Ракитин, мой дядя. Он придержал лошадь и слез с дрожек.
— Отпускаешь, Татьяна? — спросил он, как бы осуждая мать. — Уговорил тебя парень…
— Я его не держала, Трофим, — призналась мать. — Пусть едет…
— Да-а, — неопределенно протянул Трофим Егорович и повернулся ко мне: — Ну, счастливо, Митяй. Живи там, не трусь… Если что — поворачивай назад, не обидим…
Крепко сжав мои плечи, Трофим Егорович встряхнул меня, потом сел на дрожки и пустил лошадь рысью.
На пристани мать купила мне билет. Мы сели на берегу у наваленных бочек, спрятавшись за ними от ветра. В блеклом небе низко стояло рыжее негреющее солнце. Перед нами, пенясь, плескалась Волга, темная и взъерошенная, точно ветер гладил ее против шерсти. Мать вынула из своего узелка хлеб, яйца, соль и все это разложила у себя на коленях.
— Устал, сыночек? — сочувственно спросила она. — Закуси-ка вот… — и улыбнулась только одними глазами.
Мне всегда казалось, что улыбалась мать людям как-то особенно, всей своей ласковой, щедрой душой, как бы обнимая человека, и человек невольно улыбался в ответ.
Я взял крутое яйцо и поднес ко рту.
— Покойный отец наказывал мне растить вас, учить, — неторопливо заговорила мать. — Когда хворый лежал, только о вас и твердил. А перед смертью со слезами упрашивал: учи, говорит, Татьяна, детей, не давай поблажек… А как я вас буду учить? Что я знаю? Сами уж учитесь…
…Отца я помню хорошо. Особенно четко врезалась в память деревянная скрипучая кровать; на ней лежал большой человек в расстегнутой рубахе, с небритым подбородком, запрокинутым кверху, и впалыми, нестерпимо блестевшими глазами, в которые больно было смотреть. Мне казалось, что отец страшно долго лежит на этой кровати.
Однажды, приподнявшись на локтях, он позвал мать:
— Сядь сюда.
Мать послушно присела на краешек кровати, подложила подушку под спину больного, осторожно дотронулась до его щеки. Широкая белая ладонь отца легла на ее руку.
— Помни, мать, — негромко, но раздельно проговорил он, — ребята наши должны быть похожи на меня. Ты женщина добрая, но бесхарактерная. Таким, как ты, нужна подпорка в жизни. А парень наш должен быть богатырь — пусть сам живет, без подпорок. — Остановив на мне жаркие немигающие глаза, он сказал кратко: — Подойди.
Я приблизился и остановился у его ног.
— Растешь? — удивленно спросил он, будто видел меня впервые. — Ишь ты какой! Ну, расти, расти, сын… сынок мой. Жизнь большая, дел в ней хватит для всех, только не ленись. Добрые люди покажут, куда идти, а ты раздвигай все пошире — и ступай. Случилась беда — не плачь, карабкайся кверху. Ввязался в драку — волос не жалей. Товарищей пуще всего береги, понял? Полюбил кого — не упускай, чтоб не жалеть после. Мелочью не прельщайся. Голову носи повыше, ни перед кем не гнись Слышишь? Честные глаза вбок не смотрят… И — работай. Не брезгуй никаким трудом. Без труда пропадешь!.. Будь, как твой отец, столяром. Лучшего не ищи — нету. Ну иди, гуляй, — и, глухо застонав, отвернулся к стене.
Мать вытирала слезы концом платка.
Выходя из избы, я услышал тоскующий вздох отца:
— Эх, сызнова бы начать жить! Я бы показал, как надо! Сейчас человеку — все!..
Слова отца навсегда запали мне в душу. И оттого, что сейчас не лежала на моем плече надежная его рука, а впереди ждала неизвестность, мне стало страшно и горько.
Но обидней всего было в ту пору оттого, что не имел я старших братьев, как многие мои ровесники, и за меня некому было заступиться.
Моим противником, сколько я себя помню, был Филька Разин, смелый и быстрый на ногу парнишка в кепке козырьком назад — пролаза, птицелов и огородник. Два передних зуба у него были побольше, а между ними — щелочка, и, разговаривая, он как-то смешно присвистывал. Частенько мы катались с ним по траве в мальчишеской схватке, рвали друг на друге рубашки… Я чувствовал себя сильнее Фильки и сладил бы с ним, если бы ему на помощь не поспевал его брат, старше нас года на два. Не желая сдаваться, я лез с кулаками и на него, и мне, конечно, доставалось на орехи. Эти схватки со старшими, более сильными, не запугали меня, а ожесточили и приучили никого и ничего не бояться.
Теперь, после моего отъезда, Филька Разин беспрепятственно станет верховодить ребятами.
…Мать бережно собрала оставшуюся еду, связала в узелок и сказала, взглянув на меня с тревогой:
— Разные люди бывают. Ты приглядывайся, сердце почует хорошего-то человека: прижмись к нему и живи…
Выражение лица у матери было озабоченное и печальное.
Пароход пришел только к вечеру. Он показался из-за поворота, одинокий и усталый, похожий на большую белую птицу, которая хочет и не может оторваться от студеных волн. Борясь с ветром и течением, пароход долго тащился до пристани, долго и нехотя пришвартовывался, скрипел, крутил воду под собой и, наконец, замер…
Пассажиров на пристани было немного, и посадка прошла без сутолоки.
Мы простились на берегу. Обняв мать, я прижался щекой к ее груди, вдохнул с детства знакомый, матерински родной запах и тихо отстранился. Она подумала, наверное, что я плачу. Но глаза мои были сухи, только в горле застрял колючий комок, мешал дышать.
— Не противься, Митя, угождай людям, — наказала мать напоследок.
Я ничего не ответил ей и начал спускаться к пристани. Оглянувшись, я заметил, как она торопливо перекрестила меня вслед.
Тут же, на берегу, могучий старик с бурыми косматыми бровями провожал в дорогу такого же, как я, парнишку, должно быть, внука. Проходя мимо них, я услышал напутственные слова старика, произнесенные густым и каким-то веселым басом:
— Учись, не робей. Все растут, и ты вырастешь.
Прозвучали удары колокола, затем рявкнул гудок. Паренек побежал было уже вниз, но старик задержал его, взмахнув черным ящичком:
— Саня, а скрипку-то забыл!
— Может, ты ее себе оставишь, дедушка?
Старик засмеялся:
— Мне скоро на покой. А тебе пригодится: играй да деда вспоминай…
— Я не поеду от тебя, дедушка! — испуганно вскрикнул мальчик и вдруг вцепился в морщинистую руку деда. Старик опять засмеялся и легонько, словно теленка, оттолкнул его от себя:
— Иди, кутенок, а то уплывет машина, не догонишь…
Пароход дал последний гудок и стал отваливать.
Мы, два подростка, задержались у двери. Я задумчиво следил, как между пароходом и пристанью увеличивалось расстояние и в промежутке бурлила мутная вода. Санька, по-девчачьи всхлипывая, рукавом вытирал слезы. Старик стоял все на том же месте и кивал ему седой непокрытой головой: руки его покоились на толстой суковатой палке.
А неподалеку от старика как бы застыла моя мать с узелком в опущенной руке. Я несмело махнул ей фуражкой, но она не ответила, даже не пошевельнулась — должно быть, на глаза навернулись слезы и все перед ней расплылось. Я хотел крикнуть ей, но поперхнулся. А промежуток между нами и пристанью становился все шире.
Пароход вышел на середину реки. Поплыли мимо высокие берега, затушеванные осенними сумерками. В открытую дверь дул ветер и залетали мелкие холодные брызги. Когда дверь закрыли, мы оценивающе оглядели друг друга и, как бы сговорившись, что нам лучше держаться вместе, молча отошли в сторонку и осмотрелись.
На пароходе было жарко, пахло овощами и горячим машинным маслом. У самого потолка тускло светились крошечные лампочки в решеточках, вокруг них вились мотыльки и мухи. На полу, среди громоздкого багажа, сидели а лежали пассажиры, пригретые теплом котлов и пароходной трубы. Мы пробрались вглубь и устроились в полумраке у лестницы, ведущей наверх, в первые классы.
— Это была твоя мамка? — спросил меня Санька.
— Да.
— А у меня дедушка. Видал?
— Видал. Вы приходили к нам, в Соловцово, играть на свадьбе.
— Приходили, — радостно подтвердил Санька и тут же осведомился: — Ты куда едешь?
— В город.
— На завод, в школу ФЗУ, завербованный?
— Да.
— И я тоже… Приезжал к нам оттуда, с завода, один человек. Чугуновым звали. Он ходил по дворам, большущий портфель, набитый бумагами, с собой таскал, с отцами, матерями разговаривал, ребят агитировал. Что ж, я тоже согласился. На столяра учиться буду. Дедушка говорит, они много зарабатывают и знаешь, как живут!.. И потом город!.. — Санька ближе придвинулся ко мне и спросил: — Хочешь, вместе жить будем?
Я промолчал. Когда я думал о городе, перед глазами неизменно почему-то вставала картина ночного пожара, виденного мною во сне. Я проснулся тогда от страха.
— Что ты молчишь? — спросил Санька.
— В городе жить страшно, — заключил я.
— Зачем же ты едешь? — удивился он, но тут же успокоил: — Мы с дедушкой бывали в городах; там по ночам светло, а в садах музыка играет. Будем с тобой в театры ходить, на бульвар, в рестораны…
Малопонятные слова эти я слышал также от Митроши-бакенщика, хромого старика с тяжелым взглядом огромных навыкате глаз. Мы гоняли на берег Волги лошадей в ночное, и он приходил к нашему костру рассказывать сказки и разные истории из своей жизни. Как-то раз, ковыляя рядом с моей лошадью, он сказал мне низким, хрипловатым голосом:
«Хочешь жить в городе — катай прямо в Москву. Все остальные — мелочь… Москва — это, брат, да… это вышка! Забрался на нее — и вся жизнь как на ладони. В Москве — все…»
Я передал эти слова Саньке, и тот охотно согласился:
— В Москву бы махнуть не мешало. Мы бы там… Ого!..
Мы долго обсуждали мельчайшие подробности будущей жизни в городе, потом закусили и, прижавшись Друг к другу, задремали под мерное дрожание парохода.
У женщины, сидевшей рядом с нами, проснулся и заплакал ребенок. Сначала она уговаривала его дремотным шепотом, затем, расстегнув кофту, дала ему грудь, но ребенок не переставал плакать.
Какой-то человек, разбуженный плачем, приподнял заспанное лицо и умоляюще попросил:
— Да уйми ты его!..
Санька встрепенулся, как бы отряхиваясь от сна, круглые маслянисто-черные глаза его блеснули мягко и участливо.
— Что ты, маленький? — заговорил он певуче и ласково. — Не надо плакать. — Ребенок на минуту смолк, затем сморщил личико и заголосил с новой силой. — Ишь ты, скандальный какой! Давай разговаривать, а? Говори, куда ты едешь? Не хочешь? Ну, валяй кричи… А хочешь я тебе поиграю?
Санька вынул из ящика скрипку и начал играть. Пассажиры зашевелились, ребенок притих, светлые и круглые глаза его застыли в изумлении.
На лестнице послышались шаги. Я оглянулся. Молодая женщина в голубом платье стояла в двери, держась руками за косяк, и слушала, как играл Санька. Она показалась мне очень красивой, таких я еще никогда не видал. От ее платья веяло еле уловимым запахом духов. Позади нее топтался толстенький мужчина; снизу я видел только его живот, стянутый жилетом, и рыжую бородку клинышком.
Я незаметно толкнул Саньку в бок; тот повернулся, увидел их и, смутившись, перестал играть. Женщина присела на корточки, тряхнула темными, спадающими до плеч кудрями и улыбнулась, обнажив влажно блестевшие зубы.
— Что же ты — играй, — сказала она Саньке грудным певучим голосом и вдруг решила обрадованно: — А то знаете что, ребята: пойдемте к нам наверх. Идемте!.. Эрнест Иванович, — обратилась она к сопровождавшему ее человеку, — приглашайте их.
Должно быть, толстяк считал нас малыми детьми и, уговаривая пойти с собой, смешно гримасничал, усмехался, потирал пухлые ручки, потешно жмурил глаза, будто ел что-то сладкое, и мурлыкал.
Глядя на него, женщина тоже улыбалась, но обращалась с нами просто и искренне, и нам показалось, что мы знакомы с ней очень давно.
— Да вы не стесняйтесь. Что вы, в самом деле, девчонки, что ли! Ничего страшного там нет. Посидите с нами и уйдете. Идемте!..
Мы долго упирались. Но улыбка ее и желание посмотреть, что делается там, наверху, победили. Вслед за женщиной и толстяком мы вошли в большой салон и в нерешительности остановились. Комната была полна света. Свет дробился в прозрачной посуде на столах, переливался в размашистых стеклах окон, бил в глаза отовсюду, связывая движения. Снаружи к окнам прижалась плотная осенняя темнота, изредка стучась в стекла крупными каплями дождя.
— А вот и артисты! — объявил Эрнест Иванович и подтолкнул нас на середину. — Проходите, не бойтесь.
С нашим появлением в салоне сразу стало шумно и оживленно.
— Что ты умеешь играть? — спросила Саньку наша знакомая.
— «Камаринскую» с вариациями, частушки про Жигули, «Застольную», «Из-за острова на стрежень»…
Пассажиры с интересом разглядывали нас из-за столов.
— Играй все по порядку, — сказал сидевший в углу человек в гимнастерке защитного цвета. Голос у него был мягкий, приятный, а улыбка дружески-располагающая, участливая; он вызывал во мне доверчивость, в ту минуту хотелось держаться поближе именно к нему. Вот он поднялся, высокий, по-военному подтянутый, стройный, тронул усы, оправил гимнастерку, потом пересел на другое место, и я встретился с его внимательными глазами, от которых трудно было оторваться. Он ободряюще кивнул мне головой и едва приметно улыбнулся.
Санька вскинул скрипку к подбородку и закрыл глаза. Рослый, худой, с костистыми, острыми плечами, он чуть покачивался из стороны в сторону, и неподвижное лицо его походило на маску. Только чуть-чуть шевелились ноздри да пальцы трепетали на грифе.