Государева Тайна

Никто уж и не помнит, когда впервые появился в Москве рослый худой юродивый воинской кости и осанки. Пришел босиком в лютый мороз, стоял недвижимо у паперти храма Покрова, что на Рву, ногами не перебирал, не поджимал их и даже пальцами не шевелил. Ступни большие были, растоптанные, черные то ли от грязи, то ли от мороза, но все их запомнили. Молчал, подаяния не просил, а только на разноцветье луковок храмовых крестился непрестанно да поклоны клал. Кто-то первым Васькой его назвал — откликнулся да так Василием и остался в московской памяти.

Признали скоро, в тот же день, как только Василий этот вечером все собранное им подаяние нищенке с дитем малым отдал. Этого даже главный московский юродивый Иван Большой Колпак выдержать не смог:

— Блаженный он, братия нищенская...

Так Василий и стал Василием Блаженным, вскоре потеснив и блаженством, и юродством своим Ивана

Большого Колпака, не говоря уж о колпаках малых. Да так потеснил, что и поныне известен не только в Москве, но и по всей Руси и даже за пределами ее.

Первая слава пришла к нему скоро, да нескоро покинула. В морозный солнечный день — воскресенье то было, народу на Красной площади изрядно скопилось — из Кремля стража высыпала и стала народ тот теснить, проезд освобождая. Выстроили всех в два порядка криками да батогами, и Василий Блаженный оказался в первом ряду, в который, говорят, совершенно не рвался, а попал с толпою, что у храма Покрова на Рву да на скате к Москве-реке у лотков да рыбных развалов теснилась. Мог бы и вытолкаться, да толкаться не любил, народ не обижал и всем уступал дорогу. И так доуступался, что угодил в первый ряд.

А тут как раз из Спасской башни конники появились, а за ними — санный поезд, и народ в истоптанный снег повалился: царский то был выезд. Все и попадали, особенно — в первых рядах порядков, только Василий не упал. Как стоял, так и остался стоять, только, говорят, глаза у него огнем загорелись неистовым. И царский возок — а царь в черном был, в скорбном, опять, стало быть, кто-то из родни его помер — подле остановился, чтоб государь всея Руси на Спаса башенного перекреститься мог и шапку надеть. И пока он крестился, закричал вдруг Василий на всю примолкшую Красную площадь:

— В прохладе живешь, царь!.. От прохлад твоих народ русский уж и спокой души утерял, и прожиток живота своего, и нищими да бездомными Русь переполнилась!.. Под прохладой тогда забавы царские понимались, и народ вовсе онемел от дерзости сей. И царь онемел тож. Глянул гневно на Блаженного, но и тот, говорят, тож гневно глянул, и два гнева встретились тогда под сенью куполов церкви-невесты.

— Потому и волосья остричь тебе некогда, что карает тебя Господь Всемилостивый за лютость твою!

В траурные дни тогда по сорок дней не стриглись, а у государя дни эти один на другой набегали. Такое не только что сам Грозный царь Иван Васильевич снести не мог, и царь милостивый не снес бы. А он вздохнул кротко, в калигу поясную полез и ефимок золотой Блаженному бросил:

— Помолись за меня, святой человек.

И рукой махнул, чтоб поезд трогался.

Умчался царский поезд на богомолье. Говорят, тогда даже ногайкой никого не огрели, что уж совсем чудом выглядело. А Блаженный погрозил вослед пальцем и отдал жалованный ефимок убогой вдове с двумя малолетками. Большие деньги, между прочим, и Иван Большой Колпак, не сдержавшись, крякнул с досады, чем навсегда и погубил славу свою юродивую. А слава Блаженного возросла. По всей Москве слова его передавали из уст в уста. Но, правда, шепотом.

В зиму возросла, а летом укрепилась.

Знойный денек выдался, суховейный, и царь встречал его в благолепии Успенского собора. А народ у собора толпился, царского выхода ожидая.

И Василий тоже там был. Стоял у самого выхода: ему как-то само собой это место уступали. Так уж повелось, и даже Иван Большой Колпак и слова не молвил. Он теперь вообще помалкивал и, говорили, уходить намеревался. Куда-то на богомолье с каликами перехожими.

Уморились все и разопрели, пока царь в холодке молился. Он вообще подолгу молился не столько от святости или умиления, сколько грехов своих ради. И любил наблюдать из-под грозных век: свято ли службу несут приближенные, истово ли молятся. Сегодня ему нравилось: благостно все шло, по чину складывалось, по вере творилось. А вышел из собора — опять этот костлявый у дверей.

— Почто, царь, холопов с земель ярославских согнал? Где им хлеб насущный сыскать в Москве перепуганной да переполненной? То ж чада твои, о пропитании коих тебе заботиться должно денно и нощно!..

— Изыди, юродивый.

— А кто ж тебе правду молвит, коли изыду я? Уж не бояре ли твои льстивые? Речи их — мед для ушей твоих, а дела их — жало для народа русского!.. Брат у тебя спрашивает, да где он, твой брат? Одни уста остались...

Застил гнев очи царские. Поднял он железом окованный посох свой и ткнул им в босую ногу Василия. Ахнул народ, знамения ожидая, а Блаженный посмотрел, как кровь из ноги капает, в песок впитываясь, вздохнул и сказал с горечью:

— То кровь сына твоего, царь Иван.

Ничего не добавил больше и побрел, сильно опечаленный. Царь в Александрову слободу уехал, а народ толковал с неодобрением, что никто из праведников и мучеников московских за Блаженного так и не всту-

пился и, стало быть, святости в нем не так уж много и содержится. На следующий день об этом еще больше толковали, на третий мальчишки, осмелев, Василия каменьями закидали, на четвертый какой-то приказный собаку на него натравил, и хоть собака та Блаженного укусить не решилась, приказного тож небеса не покарали, что все и отметили. А на пятый из Александрова люди прибежали и зашептали с перепуганными глазами... Таких хватали, в Разбойный приказ волокли, кнутом да батогами били нещадно, а кого и на дыбу вздергивали, а только слух уже пополз по Москве. Страшный слух:

— Государь сына своего старшего посохом убил до смеряй. А крови две капли вылилось всего. Ровно как из ступни Блаженного пред Успенским собором...

А Василий вел себя как прежде, будто ничего и не случилось, будто и тогда, в знойный воскресный день, он как не знал ничего, так и теперь не знает. Каждый божий день появлялся у любимого храма своего — Покрова Божьей Матери, что на Рву — в рубище жалком, веригах и с железным крестом на груди. И такой, говорят, тяжести был тот крест, что немногие могли и двумя руками его поднять. Совсем немногие.

Московский простой белый и черный люд его настолько высоко чтил, что и церковнослужители не вмешивались. Им правда тоже нужна была, а кто, кроме юродивых, правду на Руси правителям когда говорил? Никто не говорил, все мук тела собственного боялись, а мук души своей от того страха и не чуяли. А Василий совсем уж чудаком был: и во Христа верил истово, и посты соблюдал строго, и правду прямо в глаза резал, и лжой языка своего не поганил, и бессребреником был, всю милостыню совсем уж убогим, калекам да сиротам ежедень отдавая. И слава его росла.

Более всего Богу трудился Блаженный на Пасху да на Рождество, а как наступал Великий пост, на коленах обходил все Сорок Сороков московских, осененных крестами. Молитву творил, а потом вдруг исчезал недели на две, а то и на три, и никто не знал, где он обретается. Но всегда появлялся перед Пасхой на коленах у входа в храм Покрова Пресвятой Богородицы, что на Рву. И все умилялись вере его неистовой.

Но однажды не появился, и шум возник на всей Красной площади и даже в Кремле. Шум, плач и стенания, и царь Иван Васильевич велел его сыскать, чтоб народ успокоился. Сыскали — сыскари на Руси всегда славились, — и государю доложил о том сам Малюта Скуратов.

— Занемог Васька Блаженный. У стрелецкой вдовы в доме, что в Хамовниках, отлеживается. Повели, государь, привезу.

— Коль дом знаешь, так и навестить не грех. Поехали навещать в тихие заснеженные Хамовники. Стрелецкая вдова от таких гостей в обморок упала, а царь и Малюта в горницу мимо прошли. В горнице, чистой и прибранной, лежал чистый и прибранный Василий и читал Виктора Аврелия, на латинском языке.

—  Откуда грамоту знаешь?

—  Добрые люди обучили, государь.

Царь Иван Васильевич ваял книгу, полистал: Латинскому обучили?

— Латинскому, нашему, а еще — греческому.

Василий здесь говорил не так, как на папертях и площадях. Просто и спокойно, не изрекал и не пророчествовал. Царь это отметил, а еще отметил, что говорил он с ним без страха и подобострастия, будто с равным себе, и царю это понравилось. А Малюте не понравилось, но он утешался тем, что за ним всегда было последнее слово.

—  Где ж они, эти добрые люди?

—  В раю, государь. Там, где все, тобою убиенные.

—  А как наречены были?

—  В синодик свой загляни. Что, и синодика у тебя нет, государь? Как же грехи свои отмолить надеешься? Безымянных молитв Христос от убийц не приемлет.

—  Смело заговорил. На милость мою уповаешь? Милость без границ куда суровости хуже.

—  На разум твой, государь, уповаю.

—  Дозволь, великий государь, я с ним потолкую, — сказал Малюта. — У меня он живо имена припомнит. Кто учил да зачем.

Глянул на него Василий и вздохнул:

—  А тебя, палач, и молитвы уж не спасут.

—  На дыбе изломаю, смерд юродивый!..

Царь Иван Васильевич с любопытством следил за этим разговором. Ждал, видать, кто первым чуру запросит.

—  Я уж сам себя изломал, больше некуда. Зато душу выпрямил, и нет в ней боле страха. А без страха не грозен ты мне, палач. И ты, царь, тоже не грозен. Подыми вериги мои, Малюта, попробуй.

—  Я тебя сперва подыму...

—  Подыми вериги, — тихо сказал Иван Васильевич. — Блаженный просит.

Малюта нехотя подошел к выходу, где лежало железо, примерился, с трудом оторвал вериги от пола. А ведь в силе был тогда. В большой силе! И государь тоже попробовал, но лишь чуть приподнял и бросил. Грохнуло железо.

— Одного доселе богатыря знал, — сказал он. — Под Казанью единорог с раската сбило, так пушкарь один его на место поставил. Один! Силы такой ради я его в свою царскую баню позвал. А он меня ослушался и не пришел. Меня, царя всея Руси ослушался!

— Знать, не с руки ему было.

— Не с руки?!. — взревел государь, и кровь ударила в голову.

— Царскую честь взвешивать осмелился?..

— Сердце у тебя гневливое, а голова слабая, — вздохнул Василий. — И раз так выйдет, что не сдюжит она, кровью переполнится и тебя же ударит. И архангелы затрубят радостно: «Грешника великого Суд Божий востребовал!..»

— Когда? Когда случится сие? Я за царство в ответе...

— Молитву читай, когда гнев почуешь, государь. А иначе скоро осиротеет Русь, к великой своей радости.

Царь промолчал, с трудом сдержавшись. Но — сдержался: блаженные слов на ветер не бросали. Сказал, остынув:

— Почему же ты тогда в баню мою не пришел?

—  В бане телеса голые. А мне вериги сымать не велено.

—  Так снял уж! Вона, у порога лежат.

—  Те снял, а главную оставил. Главную со смертью моей ты, государь, сам с меня сымешь.

Василий распахнул рубаху. Вся грудь его была закована в глухой панцирь.

—  Ожерелок перерубишь и сымешь. И никто о сем знать не должен, государь. Иначе смута великая на Руси начнется...

Хотел государь Иван Васильевич еще что-то спросить, но посмотрел на Малюту и не решился.

—  Благослови, блаженный.

—  Скорее грешная рука моя отсохнет.

Говорят, заорал царь слова непотребные с великой досады и вышел вместе с палачом, как с собакой хозяин выходит.

А на следующий день остановились сани у вдовьего домика, что в Хамовниках, и дюжие молодцы втащили в сени две плетенки, на добрый берковец каждая... Одну — с заморскими фруктами, изюмом да орехами, а другую — со всякой рыбой. Со стерлядью и белужиной, с семгой и сигами, со снетками и сельдью переяславльской, с икрой и вязигой. Как вошли молча, так и ушли, слова не сказав. И Блаженный вдове велел подарки те царские по церквам раздать.

А вечером и сам государь пожаловал. Неизвестно, с какой охраной, но вошел один. В черной монашеской рясе и скуфейке того же цвета. Перекрестился на образа, сел на лавку, и оба долго молчали.

—  Думал, отужинать пригласишь.

Накрой стол, Акулинушка, — сказал Василий. Поднялся с ложа, к столу сел. И сидели они друг против друга. Один — весь белый, другой — весь черный. И опять молчали, пока вдова стол накрывала. Капустку кислую, соленые огурчики, грузди да черствый хлебушко. Потом ушла с поклоном, и царь оказал укоризненно:

—  Угощение мое для других приберег?

—  Угощением твоим сирых да убогих по церквам угощают.

—  Себя спасаешь, Васька? — угрюмо усмехнулся Иван Васильевич. — Себя любишь, себя жалеешь. А я себя денно и нощно на алтарь жертвенный кладу, чтоб из сердца моего Русь добрый меч выковала. Крамолу уничтожаю, непокорных в бараний рог гну и тем язвы зловредные из тела государства Российского вырезаю.

—  А государство Российское для людей или для тебя да потомков твоих?

—  Прибрал Господь потомков моих, один Федор остался, да какой с него прок. Пресеклась нить святого Александра Ярославича Невского грехов моих ради. Людям я дорогу торить призван. Огнем и мечом торить!

—  Огонь бесстрашных выжигает, меч дерзким головы рубит, и кто же останется на торной дороге твоей? Усмиряющие душу собственную, а не гордыню в ней. Трусливые да поддакивающие. Спиной гибкие, языком сладкие, у которых лжа, как лягушка, поперед правды выскакивает. Ты капустки откушай, государь, охолони душу.

Поковырял царь капустку хищными пальцами, в рот горстку закинул и вздохнул:

Где правда жизни, Блаженный? — Не во зле, государь, нет ее там, не ищи зазря.

В поиске правда. И не мечом ее искать надобно, а добром, для народа творимым. Зримым и ощутимым, тогда и ложь на Руси исчезнет. Ложь да слова непотребные — язык диавола, правда — язык Господа. Только правда!

—  Правда?.. — прищурился Грозный. — Ну, так скажи мне ее. Скажи, кто ты есть, Василий?

—  Грешен я, царь Иван, — помолчав, сказал Василий. — Коли ты в кровище по горло, то я — по колени. Страданиями чужие страдания отмаливаются, добром — зло, смирением — гордыня. Нет иных ступенек в Царствие Небесное. Когда я понял это, распустил ватагу и в монастырь на черные работы ушел.

—  Ватагу, сказал? Уж не разбойник ли ты, которого Кудеяром звали?

—  Был. И твоим пушкарем под Казанью тоже был, почему и люблю храм Покрова, что на Рву.

—  Лепота, — вздохнул Грозный.

—  Нетленная лепота, — согласился Василий. — Именем твоим, царь, на Руси во веки веков детей пугать будут, а на ту красоту — молиться, пока Русь стоит.

— Кудеяр, значит, — сказал Грозный: ему не понравилось, что не он разговор ведет.

—  Был. Да невмоготу стало, и сон ушел от меня.

—  А сейчас спишь?

—  Аки младенец, государь. И сны ангельские снятся.

—  А я не сплю, — вздохнул Иван Васильевич. — Собаки да мётлы в забытьи видятся. Чего метут, что вынюхивают?..

— И во спасение свое решил ты, что крамолу. Но не пришел к тебе сон целительный, и опричнину ты разогнал. Кого — в монастырь, кого — на дыбу, кого — на плаху. Сам рожаешь и сам роженое глотаешь, аки змея — хвост собственный. И катится по Руси колесо кровавое, а за кем катится, знаем только мы с тобой.

— Мы?..

— Ты — злым умышлением, я — помыслом Божиим, государь. Известно мне стало, что ездил ты в Суздаль, в Покровский монастырь, где и отслужил панихиду на детской могилке. Стало быть, верил, что первая жена великого князя Василия, отца твоего, Соломония Сабурова, мальчонку родила.

—  Пуста могилка та.

—  А слух пошел, будто князья Суздальские того мальчонку спрятали, а в могилку его куклу положили. И ты, государь, этому однажды поверил и веришь до сей поры. И до того испугался, что велел всех князей Суздальских под корень извести.

—  Замолчи, раб!..

—  Лжи бояться надо, а не правды, — укоризненно вздохнул Василий. — Лжа и человека, и царство разъедает, как ржа железо. Но единожды испугавшийся страху обречен. И толкал тебя страх твой на все зверства твои. Как прослышишь, будто брата твоего где видели, так и мчишь туда лютовать да свирепствовать. А злые люди страхом твоим пользовались, с другими свои счеты сводя. Игрушкой ты стал, царь, в чужих руках игрушкой. А мнишь себя самодержцем.

Дальше