Ворон: Сердце Лазаря

Поппи З. Брайт

посвящается Кейтлин

Когда я занимаюсь с кем-то сексом, то забываю, кто я. На минуту я даже забываю, что вообще человек. То же самое, когда смотрю в объектив. Я забываю, что существую.

Есть темная сторона человеческой души, полная противоречий и страданий. И мало людей, достаточно храбрых, чтобы исследовать эту сторону.

Один

В то время вечера, что между днем и ночью, большая черная птица наконец-то появляется на старом кладбище старого города у реки. Такой долгий полет из мест, где мертвые ждут, отмеряя время, пока не позабудут, что такое время вообще. Пока не позабудут даже самих себя, и не останется ничего, кроме надгробий этого мира и истлевших скелетов под ними, но и те исчезнут в свой черед.

Ворон спускается сквозь низкую облачную пелену — след послеполуденной грозы, меняет блеклую голубизну неба на серое. Идущая по улице Притания женщина слышит резкий птичий крик, смотрит вверх, на яростный мазок тьмы в летних сумерках. Осеняет себя крестным знамением и торопится мимо растрескавшихся стен кладбища Лафайет.

Ведомый инстинктом и долгом ворон маневрирует меж ветвями магнолий, задевая темные, жесткие, как драконья чешуя, листья. Меньшим, чем разум, но большим, чем примитивное птичье восприятие, он понимает свое неотложное и неоспоримое назначение: вселяющие трепет события должны произойти, прежде чем можно будет вернуться к простоте вороньей жизни.

И ворон находит скромных размеров склеп поблизости от сердца кладбища. Светло-серый мрамор нов и отполирован, он еще не успел выцвести под солнцем дельты и яростными штормами с Мексиканского залива. Это непритязательная жемчужина среди старинных, побитых непогодой соседей: ее окружают памятники, воздвигнутые в течение полутора знойных веков, рухнувшие кресты и потерявшие крылья ангелы, изгладившиеся надписи. Недавнее прибавление, разом изящное и причудливое, гробница, свидетельствующая и о богатстве покойника, и о его инакости.

Ворон опускается на арочную кровлю, когти цепляются за скользкую бронзу акротериона над запечатанной дверью. Акротерион отлит в виде лежащего юного красавца — руки связаны над головой, и лодыжки связаны, и во рту кляп. Голова склонена, глаза закрыты в мольбе. Ворон беспокойно топчется на его плече. Бронза под черными когтями не покроется потеками зелени еще многие годы. Птица каркает снова, для себя, для той смутной неопределенности, которую чует. А потом она складывает крылья, и воскрешение начинается.

Столько ущерба было причинено телу после смерти. Его кромсали патологоанатомы и гробовщики. Этот человек погиб жертвой насилия, поэтому труп вскрыли, органы извлекли, осмотрели и запихнули обратно, в холодную колыбель из мяса и костей. Склеили вместе веки и пальцы, аккуратно зашили губы, раскрасили и накачали едкими химикатами тело, скрытое в склепе. И все это ворон должен повернуть вспять, прежде чем вернуть душу. Знание, заключенное в птичьем мозгу, так же понятно теперь, как сладковатый, жирный запашок падали на асфальте под летним солнцем за мили и мили отсюда. Как простая рутина вороньей жизни.

Немая вспышка молнии вдалеке, над болотами, куда отступила гроза. Усталые глаза ворона мигают, он клюет бронзовую статую. Некрополь вокруг отдается тихим эхом. Острый клюв оставляет царапину на отшлифованном металле, и ворон вновь клюет плечо юноши.

Лапы птицы ощущают звук, рожденный ударом. Он проходит сквозь мраморные пределы мавзолея, нарастает в пустоте и тьме между его стен, внутри самого нового гроба на гранитном пьедестале. Звук, усиленный, а не приглушенный камнем и сталью.

Колдовство, впрочем, с разбором: она пришла за одним, и только за одним человеком. Спящий рядом не услышит ничего; его поруганное, собранное из ошметков тело останется покоиться в безразличии к тому, что начинается. Клюв ворона кинжалом ударяет в третий и последний раз, и внутри склепа, внутри нового гроба рождается движение.

Нить, скреплявшая тонкие губы мертвеца, выскальзывает из оставленных иглой дырочек и падает на пол. Цианакрилат, державший веки закрытыми, а пальцы скрещенными на груди, крошится и рассыпается в пыль. Это-то было несложно, и птица вздрагивает, захваченная темным и необратимым процессом, который она же и привела в движение.

Длинные разрезы на животе тоже отвергают наложенные швы, плоть исцеляется будто в ускоренной съемке. Ворон издает вопль, он отдает часть себя ускоренному восстановлению тела внизу, гонке жизни и смерти. Даже птичьего ума достаточно для понимания того, как это неправильно, как нарушает законы основательней и священней всех людских религий, но пути назад нет.

Съежившаяся в комок птица на крыше усыпальницы чувствует, как ее жизнь берут взаймы, отмеряют необходимое, чтобы колдовство обрело силу.

В саму ткань вселенной вплетены лазейки, оговорки, нерушимые правила, завлекшие ее сюда. Ворон не знает о них, знает лишь — улететь бы поскорее да подальше, прочь отсюда, где нет ни души, только память о былой жизни, придавленная тяжелыми камнями.

Расходятся другие швы, и открывшиеся артерии истекают не кровью, но едким и белесым раствором формальдегида. Резкий шок возвращает сердце к жизни, заставляет гнать чуждую жидкость по иссохшим венам, и на сей раз ворон не каркает — он кричит, когда тело внизу извергает в гроб четыре галлона формалина. Потоки пульсируют из сонной артерии, из разрезов на плече и в паху, пока не остается ничего, и сердце качает по сосудам только воняющий формальдегидом воздух.

Вскрытые жилы срастаются, приходит черед иного ухищрения. Птица дрожит на своем насесте, больная, возможно, умирающая; имей она представление о смерти как таковой — сочла бы себя умирающей. Кровь из генетической памяти протравленных клеток, вода из вина, льется через сердце по запекшимся артериям, венам и капиллярам. Ворон распахивает крылья от паники и боли, черное оперенье в сгущающейся ночи. Рот мертвеца приоткрывается, спавшиеся легкие раздуваются, поднимаются и сокращаются, изгоняя остатки горького раствора из накрашенных губ. Сражаются с драгоценным, первым за пять дней вздохом, выкашливают, выблевывают смерть. Ворон опускает крылья, ему больно, но он сделал свое дело, эта часть позади.

Нахохлившаяся птица на безупречном бронзовом плече слушает и ждет, что бы ни случилось дальше. Издалека, от озера Понтшатрен, от беспокойных вод цвета плохого кофе доносятся приглушенные раскаты грома.

У него нет памяти о пробуждении, только внезапное, как толчок, осознание собственного бодрствования, невыносимая боль первого вздоха. Рот забит, холодный язык с трудом выталкивает наружу массу вроде размякшей ваты. Глаза горят, совсем как в детстве, когда он подхватил острый конъюнктивит, и мать прикладывала к его лицу теплое полотенце — размягчить корку, которой они заросли. Будь она здесь, сейчас, чтобы утешить боль и смятение…

Но ее нет рядом. Джаред По знает не слишком много кроме того, что он в одиночестве, по ту сторону одиночества. Знание душит, и он выдыхает с дребезжащим, скрипучим звуком, который мог бы сойти за предсмертный, а не первый после воскрешения. Он открывает глаза.

Даже рассеянный свет ослепляет после настолько глубокой ночи, настолько полной и абсолютной тьмы. Джаред По снова жмурится, пока нестерпимая яркость не сожгла веки, оставляя наедине с собой до скончания вечности.

Мне снился сон, думает он. Мне снилось, что я лечу. Бестолковая мыслишка, завязшая в болоте агонии, в боли, затопившей каждый уголок тела, окруженного липкой и зловонной влагой. Его грудь вздымается в невольном, внезапном всхлипе — слишком много застывших в бездействии мускулов сократилось одновременно. Спина выгибается дугой, когда тело выталкивает воздух из глотки заодно с гнусной жижей, поднимающейся из легких, или желудка, или и того, и другого.

Я летел над Новым Орлеаном на черных крыльях, думает он. Следующий вздох заставляет прикусить язык, да так, что чуть сильнее — и откусил бы вовсе. Очищающий, железистый привкус наполняет рот, смывает химическую горечь. Джаред перекатывается на бок, кашляет, цепляется за обрывки видения, ускользнувшие прежде, чем он вообще осознал — они принадлежали ему. Летел над Новым Орлеаном, и более ясная мысль, как тот первый вздох: я был мертв.

Джаред По кричит в гробу, на всю катушку сжигая кислород в сопротивляющихся легких. Он кричит, утопая в потоке полных ненависти воспоминаний, образов, вытекающих из неумолимого я был мертв. Откровения вспыхивают порохом, нежеланные, как жизнь, изгоняющая из него смерть. Здоровенный ублюдок-кубинец с татуировками: магнум тридцать пятого калибра на правой и Дева Мария на левой; когда Джаред посмотрел вниз, эти руки воткнули заточку ему в живот. Нажали, вгоняя металл поглубже, и повернули. Еще крик, и звук, с которым стальная решетка заперла его в тщательно продуманном аду Анголы. Карцер. Закостеневшие пальцы сжимаются в кулаки, Джаред лупит обитые шелком стены своей новой тюрьмы.

Он погружается глубже, в библиотечную затхлость зала суда, к вынесшему приговор стуку молотка, к незнакомым лицам, к ропоту толпы, под который зачитывает вердикт толстая, как квашня, женщина с плохо пригнанным зубным протезом.

— Хватит! — Джаред По яростно вопит и молотит по стенам гроба. — Хватит, мать вашу! Я больше не хочу видеть!

Но он должен увидеть еще так много, столько крошечных сверхновых вспыхивает в мозгу, и каждый взрыв — очередной секрет, который ему хотелось бы утаить от себя, очередной шаг к проклятой разгадке.

Полицейская машина пропахла сигаретами и потом.

— Давай отвезем его в Алжир, — сказал коп на пассажирском сиденье. — Генри, давай просто перевезем этого педика-извращенца через реку. Вогнать ствол в глотку сукину сыну, да и вышибить мозги. Он же убийца.

Коп за рулем просто рассмеялся, его смех звучит и поныне, словно черные птицы неистово бьются в горящих клетках, и Джаред чувствует, как металл гроба начинает прогибаться.

Нет, еще нет, ибо приходит последнее и худшее воспоминание. Он поднимается по лестнице в их квартиру на улице Урсулинок, его и Бенни квартиру, и он не хочет видеть, но нет ни малейшей надежды остановить разъедающий натиск образов. Ключ сражается с заевшим замком, дверь распахивается, столько красного, красного как помада, как розы и гвоздики, о Боже, что угодно, только не это. Покупки с Французского рынка падают из рук, разлетаются по прихожей, наполненной запахом скотобойни. Однажды у него была там фотосессия, и красный смрад преследовал еще недели.

— Не буду, не буду, не буду, — бормочет он беспомощную молитву богам, в которых никогда не верил. — Я не буду смотреть на это снова.

Гроб взрывается изнутри, разлетается моделью, склеенной из палочек для эскимо. Короткое падение на пол, такой же ледяной, вышибающий дыхание, как зрелище распростертого на их кровати Бенни. Руки и ноги все еще скручены, аккуратные бойскаутские узлы на запястьях и лодыжках, отделенных от остального, от неряшливой кучи конечностей и внутренностей.

— Блядь, блядь, — шепчет Джаред сквозь судорожные рыдания, и маслянистые слезы стекают по его лицу на пол. — Бенджамин…

В этих трех слогах больше боли, чем его тело когда-либо могло вместить. И осколки гроба падают вокруг со звуком ломающихся костей.

Сколько времени прошло с тех пор, как он открыл глаза, как снова начал дышать? Он не уверен. В самом верху двери склепа есть крошечное витражное окно, оно сменило цвета с темно-зеленого и темно-синего на черный; ясно одно — сейчас ночь. Новая ночь в этом городе мертвых, и ночь в мире живых за его пределами. Джаред сидит, прислонившись спиной к каменной стене, и смотрит на гроб Бенни. Только этим и занят все те минуты или часы, которые не удосуживается считать. Он не смог заставить себя прикоснуться к тускло поблескивающему красному дереву, к меди и гниющей россыпи цветов на крышке. Ему и не надо прикасаться к гробу, чтобы удостовериться в его реальности.

Сверху доносится слабый скребущий звук. Джаред поднимает голову, осознавая, что слышал царапанье все это время, но игнорировал, как и ноющую пустоту в животе, и пересохшее горло. Как игнорировал все, кроме нетронутого гроба Бенни рядом с грудой щепок и гнутого металла, в которую обратился его собственный.

Джаред снова закрывает глаза. У него больше не осталось слез, только боль, накатывающая бесконечными, кромешно черными волнами. Она обгладывает до гладкости камня за его спиной. Только боль, утрата и бездонный, бурлящий гнев.

И пока он сидит, прислушиваясь к беспокойным звукам над головой — деловитые коготки словно выстукивают морзянку или барабанят в нетерпении, Джареда постепенно осеняет: именно гневу он и должен поддаться. Гневу, который заставит его подняться и двигаться, в котором, может быть, заключена цель. На утрату нет никакого разумного ответа, кроме забвения, но теперь у него украли и последнее. Ярость, вот что сильнее, рвущаяся наружу ярость, желающий насытиться зверь.

Все это слышится ему в царапанье о крышу склепа. Теперь он вспоминает видение полночных крыльев, головокружительный сон о полете, и неуклюже, будто чучело, встает. Он стоит в темноте и прислушивается к своему сердцу, к слабому шуму уличного движения, к зову черной птицы.

Если гробница была на запоре, то ворон позаботился и об этом. Толкнув металл двери, Джаред впервые ощущает намек на физическую силу, о которой при жизни и не мечтал. Высокая створка распахивается настежь, словно сработанная из фанеры, неиспользуемые петли издают вынимающий душу скрип. Он длится всего мгновение, а потом снова слышен только стук мелкого дождя по крышам над молчаливыми обитателями кладбища Лафайет.

Прежде чем выйти в ночь, Джаред оглядывается назад, на элегантный гроб Бенни и кучу мусора рядом с ним. Закрывает за собой дверь, чтобы больше не видеть, чтобы ничто не могло попасть внутрь. Медлит, прижавшись лицом к холодному и мокрому металлу, находя смутное подобие утешения в ровном тепле дождя. Потом раздается воронье карканье, громкое и резкое, и он оборачивается. Четыре ступеньки, что ведут к двери склепа, украшает россыпь церковных свечей и цветов в разных стадиях увядания и разложения. Кто-то еще приходит сюда, думает он. Лукреция, и, может быть, другие. Возможно, самые преданные из поклонников, верные даже после случившегося, те, кого пресса называла «группой извращенцев».

Птица слетает на плечо Джареда, мокрые перья жмутся к его шее, будто в поисках прибежища. Ночь простирается перед ним за пределы кладбища, потягивается, как великолепный песчаный котяра. И что-то в ней обширней и уверенней этого зловонного города, может, даже необъятней его утраты.

Джаред слушает птицу, которой есть что рассказать.

Иногда человек в большом доме у реки называет себя Джорданом, как сегодня. В Библии говорится про реку Иордан, а он любит названия рек. Иногда он называет себя Джозефом Лета, в честь другой реки и того, что она символизирует, а иногда он — Стэнли Гудзон. Но эти секретные имена он не открывает никому, кроме тех, кого избрал. Тех, кто никогда не станет болтать, тех, кто не выдаст их беззаботно, как телефоны на грязных стенах туалетов в барах для педиков.

Дальше