Колдовской цветок(Фантастика Серебряного века. Том IX)

Фантастика Серебряного века

Том IX

Вячеслав Шишков

КЕДР

Юбиляру П. М. Вяткину

в день его 25-летнего юбилея

педагогической деятельности — посвящается

Кедр, высокий, развесистый, мощный, с глубоко ушедшими в родную землю корнями, гордо стоял на поляне и шумел своей буйной, вечно зеленой хвоей.

Солнце склонялось к западу и, рассекая мрачную тучу, повисшую на холодном сибирском небе, бросало свои радостные лучи на поляну и дрожало тихими отблесками на раскидистых, ароматных хвоях кедра.

И радовалось солнце, торжествуя победу над тучей.

Радовалось и звенело чуть внятной, победной песнью на голубых колокольчиках, незабудках, ландышах, притаившихся возле, в зеленой мураве поляны.

И весело рокотал кедр, содрогая свои пышные хвои, и вторил песне солнца.

А туча плакала горько и неслась дальше, бессильная, роняя скорбные слезы.

Возле кедра стояла белая березка, с нежными листами, с белым, стройным стволом, радостная, нарядная, пышная.

И кедр любовался ею.

Фиалки, ландыши и другие цветки с детскими, ясными глазками любовно жались к ней, вползали вверх, стараясь перегнать друг друга, а она, белая березка, свесив свои зеленые кудри, что-то тихо шептала им.

И ликовали фиалки и ландыши и другие цветы с детскими, ясными глазками.

Но, чу! Дрогнула и затихла вдруг песня солнца, и все притаилось и замерло.

Хищным клекотом огласилась поляна. То стая коршунов, взмахнув раз-другой крыльями, неслась за роем испуганных птичек.

А те в ужасе, в смертельном страхе молили небо дать им защиту.

Небо глядело на них миллионами равнодушных глаз.

Небо молчало.

Они, обессиленные птички, то припадали к земле, то вспархивали кверху и не замечали, что кедр давно уже машет им своими ветвями, давно посылает проклятья хищникам и ласково манит к себе трепещущих в ужасе птичек.

Но вот — увидали. Чирикнули радостно и ринулись к кедру, и прильнули к нему, и замерли между зелеными хвоями.

Тихо шептали:

— Спаси нас, кедр… заступись… О, кедр, не дай нас в обиду…

А кедр рокотал, кедр потрясал вершиною, кедр был гневен.

И боялись хищники грозных взмахов его ветвей.

Боялись, и презирали себя, и ненавидели кедр.

В злобной ярости бросались они к кедру и отлетали прочь с подшибленными крыльями.

Кедр был справедлив и гневен.

Кедр рокотал.

Злобно кричали коршуны, яростно сжимая острые когти. И бросались вновь, ломая ветви кедра.

Но недолго продолжалась неравная битва. Все больше и больше вылетали крылья у коршунов, все грозней становился кедр.

И полетели прочь хищники — мимо березки, мимо одного кедра, мимо другого, стоящих вблизи.

Много раз спускалось на землю лето, и заливало поляну ярким, играющим светом солнца, и украшало ее цветами и травами.

Много раз приходила зима и приносила с собою стон и хохот метелей и белый покров холодного снега.

А кедр все стоит на той поляне, угрюмо смотрит вперед, высоко подняв голову, как рыцарь с приподнятым забралом.

И в тихие летние зори, и в морозные зимние дни слетаются до сих пор к нему птички со всех концов обширной поляны, смело садятся в его пушистые хвои и поют ему песни.

— Спасибо, спасибо, кедр… Кедр, ты справедлив… Мы тебя любим… Ты защищаешь нас… Ты учишь нас жизни… Спасибо, спасибо, кедр…

Вячеслав Шишков

ЧАРЫ ВЕСНЫ

Малиновка, уцепившись за ветку боярки, насвистывала весенней порой свою песенку, а я, усталый и одинокий, лежал под кустом и слушал и старался понять, что она напевает, что выговаривает, какую печаль или радость хочет поведать пылавшему за рекой закату.

— Малиновка, милая маленькая птичка, — тихо прошептал я, боясь вспугнуть певунью, — вот ты прилетела из далеких стран, оттуда, где солнце радостней и нарядней земля, где голубей небо и ярче табуны полночных звезд; скажи мне, малиновка, что ты там видела, весел ли там человек или такой же он, как и здесь, на севере, хмурый и несчастный?

Долго не мог я понять, что стала она наговаривать, потом открылась мне тайна ее слов, и я чуял сердцем смысл ее щебетанья.

Она пела, перепархивая с сучка на сучок:

— Слезы, слезы, маленькие, блестящие, как капельки росы на кустах, слезы человека. И там, и там. Зачем плачет человек, зачем редко поет песни, зачем он груб и убог и жесток сердцем, сидят в тесных городах, а в поле цветы, а в поле трава и птицы, мотыльки и простор. Какая ширь, какая высь. Нет, — сидит и плачет, и горюет. Везде, везде. Эх, человек… Нет у тебя крыльев, человек… Мне жаль тебя, человек, но как я помогу: я маленькая и слабая, а ты такой большой, большой… Помрешь ты, человек, сгниешь в земле, и не увидишь цветов, и не услышишь пенья птиц. Зачем все захотел взять себе? Устанешь, человек. Отдохни, отдохни. Уйди в леса, любуйся небом. Гляди, гляди, как горит закат, гляди, гляди: белая большая птица летит под облаками и вся розовая на заре сделалась. А я вот здесь сижу, и мне хорошо, и я вижу тебя: упал ничком на землю, закрыл лицо ладонями и вздрагиваешь плечами. Зачем, зачем? Эй, повернись лицом вверх, смотри в небо. Гляди, гляди: сейчас загорится звезда, и я буду петь тебе песни всю ночь до рассвета. Зачем стонешь? Эй, повернись лицом к небу…

Долго пела она, кого-то кликала тонким посвистом и смеялась, а мое сердце сжимала ужасная тоска. И я мучился, не зная, откуда пришла она, мучился молча и лежал недвижимо, припав лицом к земле.

А малиновка пела.

Время шло, зажигались вверху звезды, а я лежал и не слушал больше песен птички. И забыл, что кругом лес, что я один в нем со своей тоской. И то ли во сне, то ли наяву, не знаю, учуял я новую песню, просящуюся в душу, как дуновение тихого ветерка. Чуть внятно звучала она откуда-то сверху, простая и чарующая, едва касаясь души.

— Я звездочка, такая далекая, что только мысль одна способна одолеть пространство, разделившее нас с тобой, человек. Далекий и близкий мой, неведомый я родной. Я люблю тебя. Да, я люблю тебя, и твою землю, и твою печаль, и слезы.

— Ты малиновка?

— Нет, звезда. Я маленькая, такая далекая, далекая звездочка, и пока ты на земле, человек, ты не придешь ко мне, не узнаешь волшебных и радостных чар моей жизни; а песни мои тебе грезятся только во сне. Подожди минутку, ах, подожди минутку, милый: велика ль жизнь твоя: едва успеешь оглянуться, и гаснет, и уходит, и клонится к западу. Не длительней, чем свет зарницы. Потерпи.

Весь замер я, слухом до краев переполнился, боюсь спугнуть с ресниц сны….

— Птички нет, звезды нет, неба нет!

Что такое? Грубо кто-то крикнул во тьме и замолк, а звезда все пела и пела, как скрытая за облаком скрипка.

— Неба нет!! — под самым ухом рявкнул голос, и я вскочил, вздрогнул и быстро зашагал к опушке леса, провожаемый песней малиновки.

— Стой, стой, — пела она, — мне жаль тебя, человек, отдохни, человек… Гляди, гляди: скоро из-за горы взойдет солнце…

Но я шел быстро, неся в груди тревогу. Я спешил к горе, чтоб на ее вершине приветствовать пробуждение солнца. И чем быстрей шел, тем крепче сжимала мое сердце печаль. А в сознании трепетала, как мотылек у огня, мысль:

— Зачем все захотел взять себе: устанешь, человек… Помрешь, сгниешь… И не увидишь Неба.

— Что?! — кричу громко.

В ответ звучит в болоте хохот.

И вновь:

— Помрешь… Сгниешь…

— Ну?

— И не увидишь Неба…

Надвинув крепче шляпу, бегом несусь к горе, взбираюсь на ее вершину, дышу всей грудью и терзаюсь надеждой и злом. Уже золотилась заря на востоке, шапкой-невидимкой принакрылись в небе звезды, а внизу темной зеленью щетинился лес.

Вдруг спустилась в душу радость и глазах встали слезы.

Поклонился северу, поклонился югу и западу и, повернувшись к выплывающему из-за снеговых хребтов дню, сорвал с головы шляпу и закричал так громко, что замолкли в кустах соловьи:

— Здравствуй, солнце!

И, обернувшись к болоту, где хохотал дьявол, еще громче крикнул:

— Лжешь! Лжешь! Небо есть и я его вижу.

Илл. П. Наумова

1

Дедушка Изот — настоящий таежный охотник, медвежатник. Вдоль и поперек, на тысячу верст тайгу исходил: белковать ли, медведей ли бить, первый мастак. А соболь попадет — срежет за милую душу и соболя. И чего-чего он только не видал в тайге:

— Ты думаешь, эту просеку люди вели? Нет… Это ураган саданул, ишь, какую широкую дорогу сделал… А меня, парень, почитай, на сотню сажен отмахнуло вихрем-то, сколь без памяти лежал… А молодой еще тогда был, самосильный…

Изот и леших сколько раз в тайге видал:

— Он хозяин здесь… Только что хрещеному человеку он не душевреден… Иду как-то я с Лыской, а он, падло, нагнул рябину, да и жрет прямо ртом…

Он и тунгусов, и шаманов их, самых страшных, самых могучих, видывал:

— Тунгусов здесь, в тайге, много. Ух, и шаманы же у них в старину были: посмотришь на него раз, умирать будешь — и то вспомянешь…

Бродить мне по тайге с Изотом весело. Заговорит-заговорит — знай слушай.

Да и тайга зимой красоты небывалой. Вся опушенная белым снегом, густая и непролазная, она кажется какой-то завороженной сказкой, каким-то волшебным полусном.

Мы с дедом еле тащим ноги, направляясь на ярко-золотой отблеск вечерней зари.

Жучка, высунув язык, черным пятном ныряет по сугробам и устало тявкает, когда сорвавшаяся с сосны шишка обнаружит притаившегося на вершине зверька.

До нашего зимовья, крохотной лачуги, добрых версты две. Сумрак все настойчивей выползает из берлог и падей, заря гаснет, в небе одна за другой вспыхивают звезды.

— Ну-ка, паря, приналяжем, — кряхтит дед и надбавляет шагу.

А вот и зимовье.

Маленькое, пять шагов в длину, пять в ширину, наскоро срубленное и кой-как протыканное мхом, оно нам с дедом милее каменных палат.

Жучка хозяйственно обежала избушку и, полаяв на все четыре стороны, первая шмыгнула в полуоткрытую дверь.

2

Лишь только запылали в каменке лиственничные дрова, мы с дедом повалились на холодный земляной пол и, посматривая на веселый огонек, плакали от едкого дыма, сразу наполнившего всю избенку.

— Дед, открой, пожалуйста, дверь.

— Пошто?.. Этак, брат, нам и хаты не согреть. Уткнись, коли так, рылом-то в шубу… Он чичас к потолку подымется… От-та-а-к…

Дед подбросил еще охапку мелко наколотых дров, огонь заболтал о чем-то, затараторил по-своему, и воздух стал быстро нагреваться.

— Ну, садись, — скомандовал дед раскатистым своим басом, — а я дыру открою, надо дым на волю выпустить. — И, весь окутанный облаками дыма, полез на нары, чтоб открыть под самым потолком задвинутую доской продушину.

Через полчаса мы, усевшись на разбросанные по земле хвои, пили с ржаными сухарями чай, а над нашими головами колеблющимся голубоватым пологом плавал дым.

— Да-а-а… — тянет дед, настораживая к костру котелок с оленьим мясом, — ты говоришь: тайга… Тайга, брат, охо-хо-о-о-о… И народ в ней другой, особый, прямо тебе скажу, дикий народ.

Дед у костра стоит, вдвое перегнувшись и, опаски ради, придерживает левой рукой огромную свою сивую бородищу.

— Да и вправду молвит, ну кто округ нас есть живой? Медведь да тунгус, вот и свет весь… Куда ни кинься — тайга… Лес, лес да дыра в небо… И никакой к нам пути-дороги… А все ж таки…

Дед набил трубку, вытащил из костра головешку, закурил.

— А и промеж нас иным часом бывает… Нет, нет да и… Тьфу! чтоб те пятнало, окаянного! — вдруг плюнул дед, — гляди, каку дыру прожег, — и, зажав дымящийся подол рубахи, принялся сердито ворошить палкой прогоравшие дрова.

— Что ж промеж вас бывает-то?

— А как тебе сказать… Ну, быдто сумленье в голову вступит, куда-то поманит человека, душа вроде как скулить начнет… Вот взвился бы птицей, да улетел бы к самому небушку… Да-а-а… А то тайга, тайга, никакого тебе вздыху нет… Скушно… Да вот погоди ужо, я те расскажу, какой случай мог произойти с одним человеком, прямо будем говорить, с моим родителем.

Поужинав и разомлев в тепле, мы стали свежевать с дедом белок: обдирали с них пушистые шкурки и связывали их хвостами вместе по двенадцати штук, в бунты.

Жучка, нажравшись до отвала белок, подсела к огоньку и вскоре, подремывая, стала клевать своим острым носом.

Дед притащил еще охапку дров и сказал:

— Ну, паря, давай укладываться спать.

— А случай-то?..

— А ты ложись, знай: ночь долгая… Поди, намаялся день-то деньской…

3

Мы лежим с дедушкой Изотом на прикрытых оленьими шкурами хвоях. Костер в углу на каменке ярко горит.

Черные, покрытые густой сажей, потолок и стены тихо колышутся в лучах костра, а за крохотным над скамьей оконцем, сквозь вставленную прозрачную льдинку, мерещится голубая таежная ночь.

Дед укрылся шубой, а голые ноги подставил близехонько к костру.

— Ну, вот, теперича, коли так, слушай…

Покряхтел, поскреб обеими руками лохматую голову, сладко зевнул и старательно закрестил рот.

— Ну, дак вот, я и говорю. На моих памятях это дело-то приключилось, а я в та-поры мальцом был. Да. И вдруг, братец ты мой, начали мы с матерью замечать, что с тятей чего-то неладное доспелось, чего-то тосковать тятя начал. А жили мы, надо тебя упредить, справно. Сядет, бывало, тятя под окошко, подшибется рукой, да и сидит, как статуй, молча. — «Ты чегой-то, Терентий?» — мамынька окликнет. — «Так, ничего». Мамынька на реку сбегает, баню протопит, придет, а он все еще, подшибившись, сидит. — «Да ты бы хоть поел, на-ка, щербы покушай». — «Нет, не надо». — «Не брюхо ли у тебя схватило?» А отец этак срыву ответит: «Вот тут у меня болит… вот тут, понимаешь?» — А сам по сердцу ладонью стукает. «Ну-к иди, не-то, в баньку, похвощись». — «Дура!» — крикнет отец, вскочит, сорвет с гвоздя картуз, да марш вон. А мамынька — выть. Уж ночью придет батя домой, к петухам, почитай. Вот день, вот другой, вот третий… Батя все не в себе. Потом оклемается — опять за работу… Недели две так продюжит, а потом опять к нему лихо причепится. Ах, ты, Господи. А то пить учнет. И пьет, и пьет, фу ты, пропасть. Так вот и маялся. — «Да чего это с тобой, Терентий, сделалось?» — мамынька спросит. — «Тоскливо мне… Тоска… Понимаешь, тоска»… а у самого слезы. — «Дык, дай я тебя натру, благословись, сорокапритошником, от сорока приток, сорока болезней способствует». — «Молчи, дура-баба», — и весь сказ. И вот, братец ты мой, теперича слушай, кака оказия стряслась. Спишь, нет?

— Я слушаю.

— То-то, Ну. вот… Заходит к нам в этако-то время бродяжка, так, мозгляк какой-то, ночевать просится. Ну, что ж, ночевать, так ночевать, места не жалко. Накормили его, значит, напоили. — «Откуда Бог несет?» — «По хрещеным хожу, питаюсь. А вот, — говорит, — верстах в десяти от вас — чудо». — «Какое чудо?!» — отец обрадовался. «Да, — говорит, по Нижней Тунгуске из Енисейска города на Лену в каторгу преступников в лодке бичевой тянут, а средь их, — говорит, знаменитый разбойник Горкин с полюбовницей». — «А чем же он знаменитый?» — «Да его, — говорит, — никакие цепи, никакие остроги не держут… Слово такое знает, сколь раз убегал… Сам убежит, да еще человек с двадцать уведет с собою». У тятьки и глаза загорелись, аж задрожал весь. — «Изот! — кричит мне тятя. — Оболакайся живчиком, пойдем глядеть». Ну, одначе мамынька умолила тятю, не потрогал меня, один ушел. Вот ждать мы тятеньку, ждать, нету. Опосля того, этак через неделю времени, бряк в окно: «Эй, отворитесь-ка». А ночь была глуха я. «Ну, — говорит, — Акулина, вот чудо, так чудо видал я», — и за чаем начал нам, значит, все по порядку, что и как.

Дальше