Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая

Совесть есть память общества, усвояемая отдельным лицом…

Лев Толстой

Из дневника. 1829 год

Я видел красный день:

В России нет раба!

Н.А.Некрасов

ПРОЛОГ

С первых дней июля 1906 года — в канун разгона Государственной думы в Петербурге — на паромном перевозе через Дон под окружной станицей Усть-Медведицкой дежурил неусыпно полицейский пристав Караченцев с нарядом казаков-сидельцев из станичного правления. Было предписание на арест зачинщика крупных беспорядков в округе, подъесаула Миронова, недавно уехавшего с бунтарским приговором станичного общества в Петербург...

Когда именно возвратится подъесаул Миронов, никто не знал; арестовать же его, вместе с верным ему урядником Коноваловым, следовало тайно от населения, не производя волнения в станице, а поэтому дежурство было упредительное, на переправе.

Одна из самых многолюдных станиц Верхнего Дона Усть-Медведицкая (до пятнадцати тысяч казачьего, чиновного, учительского, духовного и прочего населения) громоздилась на высоком береговом обрыве вокруг золотоглавого собора, гимназии и купеческих лавок, сползая окраинными усадьбами и левадами по оврагам и широким водомоинам к берегу. Выше переправы, с левого лугового берега, в Дон впадала быстрая речка, разгульная в половодье, про которую издавна говорилось в присловье, что «невелика она, речка Медведица, а тихий Дон повернула...». И верно, за станичной горой широкий Дон резко забирал в сторону, кренился, точно конный казак на крутом повороте, и так, на много верст, река шла как бы набекрень до самой Иловли, чтобы окончательно выправиться к закатной стороне, к Азову. Поил Дон рыбное, камышовое Приазовье с лиманами, а после вода его, голубая и чистая, пропадала в чужой безбрежности, за Керчью.

Перевозчик дед Евлампий, неряшливый казачишка, с нечаянным Георгиевским крестиком на зипуне, сидевший все эти дни на краю парома вместе с приданными приставу старослуживыми казаками, так и говорил, что Дону-кормильцу тут бы вся статья пробиться ближним путем к Волге — промежутку-то оставалось меньше ста верст! — да слиться воедино, чтоб напоить Каспий, тогда бы и суховеев стало меньше. Да не получалось по верховой прикидке, немыслимо было обороть Дону все левобережные притоки. Так уж вышло в природе, что от самого Ельца, вон с каких русских высот, не вливалось в Дон ни малой, ни большой речки с правого, нагорного берега, а все били и плескали через край бешеные в паводки левосторонние притоки: Воронеж, Россошь, Икорец, Песковатка, чистый и светлый Хопер со своими притоками Карачаем, Еланью и Бузулуком, а тут и Медведица довершала дело. Кренился Дон, подмывал меловые кручи, где-то выше станицы выбивал в крутояре пещеры и водомоины и каждое лето выносил из старых, забытых погребений человеческие кости и обломки черепов на белую, песчаную косу против станицы. Ради них стараниями игуменьи здешнего монастыря поставлена была на высоком месте малая часовенка с шатром и зеленой луковкой купола, а в ней вырыт сухой колодец-склеп. Юные монахини собирали на косе и хоронили в колодце, в тихой глубине, старые казачьи кости. Дабы бродячие собаки не растаскивали их по округе.

Теперь многие считали, что те останки Дон выбирал из подмытого древнего кладбища, но самые старые жители упорно рассказывали одну и ту же легенду, не слабевшую с годами и как бы витавшую в окрестном лесу и над белой горой, вокруг монастырских стен и упокойной часовенки. От старых молодым переходило сказание о том, что в давние времена монастырь был другой, не женский, а мужской, чернецкий, и располагался много выше, под крутой Соколиной горой. И будто в ту пору московский царь Петр Первый подавлял уже в несчетный раз казачью вольность на Дону, пытал и казнил мятежных булавинцев, выжигал дотла их городки, а население, частью полуживое, под страхом солдатского штыка и кровавой казни загонялось гуртом обратно в помещичью и боярскую кабалу, частью умерщвленное, пускалось на плавучих виселицах вниз по Дону... И вот разорили и выжгли солдаты-батальщики будто бы одну ближнюю станицу, начали развешивать строевых казаков на плавучие рели, а бабы с малолетками тем временем кинулись по зеленому займищу и речным излукам в бегство к монастырю, спасения искать. И велел тогда игумен старый раскрыть врата и дать приют несчастным и обездоленным казачьим женам с их малыми детьми. Но не было спасения и в самом приюте божьем; подошли батальщики в зеленых заморских мундирах, подняли бревно-сокол, ударили с размаху и пошатнули крепкие, глухие ворота, столетние дубовые вереи. И вскричал и в последнем отчаянии и заголосили матери, и заплакали невинные дети, треснули тесовые заплоты, обрушилось железо на души человечьи. И вздел игумен костлявые руки к небу и послал проклятия богу: «Если уж в храме твоем, господи, нет спасения сирым и обиженным, то не щади человеков боле, засыпь нас землей заживо, чтоб не терпели мы сверх силы своей». И ударил будто бы троекратно гром небесный со страшной силой и расколол нависавшую над монастырем и ближней округой Соколиную гору. Одна половина ее выдержала поднебесный удар и осталась над водой крутым обрывом, а другая рассыпалась до основания и упала тяжкой лавиной на монастырь и окрестный лес, погребла заживо и черненную братию, и жен казацких с малыми детьми, и карателей-солдат. Велик был гнев божий, и оттого погибли все — и грешные, и праведные. И теперь на песчаной косе за Доном ни кто не мог отличить черную кость грешника от святой косточки праведника. Да и люди, грешные и беспамятливые, не видели, по обыкновению, в том нужды...

С паромного причала видна была вся округа как на ладони — с зеленым займищем поймы и белым обрывом под станицей, с каменными колокольнями монастыря на отдалении и упокойной часовенкой близ Медведицы. Пожилые казаки-сидельцы хмуро вздыхали, слушая деда Евлампия, а пристав Караченцев в своем жарком по летнему времени, пропотевшем обмундировании тяжело и безучастно прохаживался на палубе, то и дело поглядывая на пустынную дорогу. Дорога уводила по лугам и займищу к далекой станции на железной дороге, Себряково, откуда мог с часу на час прибыть подъесаул Миронов.

Деды говорили меж собой и думали про жизнь, пристав же делал вид, что не замечает их и не слушает пустые стариковские побывальщины. Но всем вместе и каждому в отдельности было как-то неуютно на этом свете, глухая тревога выгрызала душу. С давних нор в мире божьем что-то повернулось не так, напротив сути человеческой, восторжествовала какая-то неведомая им и не имеющая звания, но определенно враждебная людям сила, страшная и неумолимая, как рок...

— От Петра это пошло, от Анны Иоанновны с немцем Бироном, говорят, все эти мундиры зеленые, казни неправые, деньга фальшивая... — в раздумье проговорил самый ветхий сиделец с нашивкой приказного на слинявшем от времени погоне и со шрамом наискосок морщинистого лба, как от удара плетью. — А може, еще от поганого самозванца-латинянина, что под Димитрия-царевича рядился?

— Кабы от кого одного, так скоро б разобралися... вздохнул рассказчик, дед Евлампий. — Да в том дело, что много их на нашу беду, и всякая Идолища, по сказу, — о трех головах! Одну голову токо видно, а другие из-за тына либо ставки тебя ж на мушке и держут!

Старик-приказный искоса глянул на пристава, по-прежнему обзиравшего пустынную дорогу к станции, и вздохнул тоскливо:

— Вот жизня-то выпала, прости господи, куда ни кинь — кругом клин. И при ясном-то солнышке тьма египетская кругом!

Пристав Караченцев слышал, конечно, голоса стариков и понимал, о чем у них шла речь. И потому был особо насторожен и готов ко всему. В их потаенной беседе тоже была заключена некая гордыня человеческая и непокорство перед той самой окаянной силой, которую не дано обороть или обойти никому. Старики-сидельцы, по сути, были единомышленники подъесаула Миронова, да и вся станица сочувствовала ему, так что положение Караченцева как человека, приставленного к закону, было отчасти двусмысленным.

Раздумывал о Миронове.

Отец его, Кузьма Фролович, хотя и урядник, но слабосильный хлебороб с хутора Буерак-Сенюткин, не сумел по засушливому времени прокормить большой семьи со скудного земельного пая в шесть десятин, переехал на жительство в окружную станицу, стал возить на паре быков донскую воду в сорокаведерной бочке на верхние улицы. Богатые жители за неимением водопровода платили по гривеннику за ведро. Надумал урядник выводить в люди сметливого и проворного сына, отдал в гимназию. Филипп, умственно развитой мальчик, хорошо скакал, джигитовал, в пятнадцать лет водил за собой ватажки казачат, подавал надежды. Но с учением дальше второго класса гимназии ему не улыбнулось. После покушения на государя-императора Александра Третьего в Петербурге — а в деле активно участвовал студент из донских казаков Василий Генералов — вышел тогда высочайший указ: очистить все гимназии на Дону от детей «простого звания», сыновей рядовых казаков... По отцовской нижайшей просьбе взяли Филиппа переписчиком в канцелярию мирового судьи, а спустя время, при самых лучших характеристиках, писарем к окружному атаману. Служил исправно, подсоблял отцу, бесплатно составлял прошения всем нуждающимся казакам, понимал уже и по адвокатской части, так что еще до службы стал известным едва ли не на весь округ.

Один раз шел рыбалить по лесу, близ монастыря. Как любой из молодых станичных парней; на ногах простыв чирики, шаровары с лампасами закатаны до колен, на плече пара удилищ и весло. Никаких мыслей, кроме рыбалки, в голове не было, одни сомы да сазаны. А возможно, и были уже мыслишки насчет «общественной справедливости»: к этому времени водил он дружбу с поднадзорным студентом Поповым Александром, который нынче ходил в писателях. Этот Попов-Серафимович готовил Филиппа Миронова к сдаче экзаменов в гимназии экстерном...

На спуске увидел Филипп: мелькнула к обрыву тонкая, обернутая в черную рясу, женщина. Побежал следом, екнув душой, угадав неладное в ее порыве. Уже над самым обрывом успел схватить за руку.

Монашке было лет шестнадцать, а бежала к Дону то ли утопиться с горя, то ли посидеть на круче и подумать над погибельной судьбой, слезу обронить в глубокое место перед скорым пострижением. Сначала ничего не говорила с испуга, только молилась быстрым крестом. И когда отвел он с ее лица черный плат, увидел слезы в три ручья да испуганные черные глаза, смотревшие со страхом и надеждой на мирянина. Рассказала послушница, что пропадает в заточении не по своей воле, а по отцовскому святому обету, данному перед кровавым боем на высокой балканской горе Шипке. Поклялся отец, что за спасение его жизни и ради семерых малых детей, оставшихся дома, пожертвует он младшую дочь на вечное служение богу — только бы оборонил господь от смерти и тяжкой раны! И возымела силу тяжкая клятва: вернулся отец к семье живым и здоровым, а генерал Скобелев побил турок... Через три дня — пострижение, а Стефанида душою на волю и в мир рвется. И нет ей никакого спасения, потому что духовную клятву с человека никто не волен снять, даже Священный Синод откажет...

Филипп Миронов, как уже стало теперь ясно, голову имел светлую, а сердце у него, по мнению многих, просто детское. Чья бы беда около ни ходила, какая бы слеза ни капнула, в душе у него — боль и, главное, неодолимое желание помочь, заслонить собственной грудью.

А тут речь шла о человеческой жизни.

Взял Филипп ее за тонкую, слабую руку и повел в станицу, в канцелярию окружного атамана. Знал, что духовный обет снять могут лишь мирские обязанности и долг человеческий перед самой Жизнью.

— Хочу на этой послушнице жениться, ваше высокоблагородие, — сказал писарь Миронов атаману-полковнику. — Пропадает чистая душа по давнему обету, а грехи пускай отмаливают за нас старые да убогие... Прошу вашего благословения, ради того хоть, чтоб племя казачье не убывало.

— По любви и согласию? — усмехнулся полковник. Он усматривал по-своему некую вынужденную обязанность Миронова к свадьбе, чего пока еще не было. И в своем положении и со своей просьбой Миронов не мог и не хотел возражать атаману.

— По любви и согласию, — пролепетала юная Стефанида, опустив глаза.

— По любви и согласию, — подтвердил Филипп.

Шел ему в ту пору восемнадцатый год...

Отец Стефаниды был казак состоятельный, свадьбу закатил такую, что все смутительные разговоры угасли. И на свадьбе той пролил радостные слезы: он даже подумать не мог еще вчера, что простой смертный может при чистом сердце и бескорыстном желании снять высший духовный обет другого человека.

После был призыв на службу, учения, бешеные скачки и призы, хвала начальства, юнкерское училище в Новочеркасске. Вышел Миронов подхорунжим, по второму разряду, — по первому выпускались только дети сословных казаков, — дворян, — отслужил положенное, вышел на льготу. Выбирали Филиппа Миронова даже станичным атаманом в ближней Распопинской станице, но не ужился с начальством, начал выгадывать льготы и послабления своим безлошадным станичникам, а его, милого, к окружному: «Сотник Миронов, опять своевольные выдумки — на службе? Как смеете волновать казачество! С таким легкомыслием вы вряд ли оправдаете надежды, которые все мы питали, когда посылали в училище!»

— В таком случае, ваше высокоблагородие, забирайте насеку, разрешите взять шашку. Сегодня же подаю рапорт — добровольцем на войну с японцами!

— Похвально, — сказал полковник.

Сходил Миронов на войну, принес четыре офицерских ордена и славу на весь округ! Кампания на Дальнем Востоке, конечно, вышла во всех отношениях неудачной, но казаки разведчики под командой Миронова и его друга сотника Тарарина прошли по ночам дерзкими рейдами вдоль и поперек Маньчжурию, порезали телефонные линии, взяли много пленных. Бригадный генерал Абрамов поставил однажды Миронова перед строем и приказал полкам кричать «славу» сотнику Миронову — «герою тихого Дона». Донская газета частенько прославляла героев-земляков, дабы смягчить неутешительные сводки о ходе войны в Порт-Артуре и в особенности на море. Даже столичная «Нива» поместила фотографии Миронова и Тарарина «с места события». Миронов на боевых позициях бороды не брил и чем-то неуловимо напоминал на фотографиях Емельяна Пугачева...

Грудь у Миронова довольно широкая и блестит вроде иконостаса: ордена Святой Анны третьей и четвертой степени — за сметку и хладнокровие в поиске по вражьим тылам, Станислав третьей степени и Владимир с мечами и бантом — за отвагу и храбрость в рукопашных схватках, пленение желтых самураев. «В солнечный день поглядишь и зажмуришься», — невесело размышлял пристав Караченцев. Главная же опасность заключалась, разумеется, не в наградах, а в невиданном авторитете Миронова среди казаков 26-го полка и всей 4-й Донской дивизии, возвратившейся теперь с войны, окружавшей неким ореолом его имя, да и местные казаки-сидельцы тоже сочувствовали ему...

Пристав Караченцев не мог, откровенно говоря, понять поступков Миронова, и, как все непонятное, они досаждали чем-то ему. В особенности презирал пристав неподходящую дружбу Миронова с цивильными гимназическими учителями, «шпаками», бывшим поднадзорным студентом Поповым и полукрамольным писателем Федором Крюковым, а также приезжающими на лето в станицу студентами и всей этой шумящей, бунтующей интеллигенцией, которая в дачное время наводняла станицу. Да и сам Миронов читал много книг, на сходках декламировал стихи — не офицер, а какой-то «сверхсрочный» студент, право слово!

Как его арестовывать, когда он поехал в Санкт-Петербург ходатаем от всей станицы? Если к тому же заявится он сюда средь бела дня, да в людный час, да соберется толпа?

Палуба парома нехорошо зыбилась под ногами пристава. Жара как бы изнутри распекала и лишала упругости душу и тело, а дорога к станции по-прежнему пустовала. Кресты над дальними монастырскими куполами плавились под солнцем и слепили глаза.

— Марчуков! — окликнул пристав старшего казака с нашивкой приказного. — Ты, Марчуков, подежурь тут с исправностью, я отойду на час... Гляди по дороге: в обывательской повозке он вряд ли поедет, а какие дрожки либо тарантас покажутся, так зови! — и показал на дощатую будку паромщика под прохладной камышовой кровлей. — Да смотри у меня, брат, в оба. Сам знаешь, что с ним шутки плохи!

Дальше