Письма

О, смелый новый мир,

С такими вот людьми,

Не правда ль,

Человечество прекрасно.

Я был символом искусства и культуры своего века

Ты пришел ко мне, чтобы узнать Наслаждения Жизни и Наслаждения Искусства. Может быть, я избран, чтобы научить тебя тому, что намного прекраснее, — смыслу Страдания и красоте его.

Конечно, прежде всего это относится к знаменитому письму к Альфреду Дугласу, «Бози», написанному в Редингской тюрьме в 1896 г. и изданному другом Уайльда Робертом Россом уже после его смерти, в 1905 г., под заглавием «Тюремная исповедь» или «De Profundis». Трудно определить жанр этого сочинения. Только к эпистолярному его отнести нельзя. Все начинается с послания, предназначенного Бози, и завершается также обращением к нему. Но блистательный эссеист, Уайльд совершает многочисленные пространные отступления. Он то придерживается избранного эпистолярного жанра, то вовсе порывает с ним. Письмо-исповедь превращается в письмо-отповедь, обличающее виновника несчастий Уайльда, избалованного, эгоистичного разрушителя его жизни. Не менее беспощаден самоанализ Уайльда. Пережитое служит отправной точкой для размышлений о прошлом, настоящем, будущем, о том, что может быть интересно всем. Речь идет о Любви и Ненависти, о Скорби и Страдании, о Природе и Искусстве. Особенно много пишет Уайльд о Душе человеческой. Аудитория, к которой он апеллирует, разрастается. Теперь это — все его современники, все человечество. Кто имеет право называть себя истинным художником? В чем его долг перед самим собой и перед теми, кто знакомится с его произведениями? Пройдя через муки ада и унижений, арестант-паяц, арестант-клоун, по собственному определению, Уайльд подводит итог всего, что ему довелось испытать.

Он признается, что, несмотря ни на что, а может быть, вопреки всему, стал еще большим Индивидуалистом, чем когда бы то ни было. Индивидуализм в его понимании — умение найти наиболее ценное в самом себе. Ведь величайшим, первым Индивидуалистом в истории был Христос, которому отводится немало страниц в «De Profundis».

Своим призывом: «Живите ради других» Христос даровал человеку безграничную личность — личность Титана. Он всегда искал одного — души человеческой. Уайльд видел в Христе «полное слияние личности с идеалом», воспринимал его как поэта, творца, ибо «сама его жизнь — чудеснейшая из всех поэм». Весь безгласный мир боли принял Христос в царствие свое, чтобы навеки сделаться его голосом; ему суждено было понять: любовь — это потерянная тайна мироздания, которую тщетно разыскивают все мудрецы.

Уайльд хотел написать две работы: «Христос как предтеча романтического движения в жизни» и «Исследование жизни художника в соотношении с его поведением». Осуществить задуманное ему не удалось. Но он указал на связи Христа или души Христа с разного рода течениями и явлениями, обусловленными романтическим движением: с Шекспиром и поэзией провансальских трубадуров, с Берн-Джонсом и Микеланджело, с Гюго и «Цветами зла» Бодлера, с Верленом, Моррисом, «пламенеющей» готикой и русскими романами. В последних Уайльд особенно отмечал «отзвук сострадания». Увлекаясь русской литературой еще со времен своего обучения в Оксфорде, когда Англия зачитывалась романами Л. Н. Толстого, Тургенева, Достоевского, Уайльд, сопоставляя их, выделял среди всех произведений роман Достоевского «Униженные и оскорбленные». Его любимой героиней была Наташа. В трагических образах Достоевского он видел связь с античной трагедией. В Англии он встретил человека, «несущего в душе того прекрасного белоснежного Христа, который будто грядет к нам из России». Этим человеком был князь Кропоткин.

Лишенный в тюрьме всего, что имел и к чему привык, еще недавно общепризнанный Король Жизни, законодатель мод и вкусов, Уайльд по-новому оценил, что значит для него художественное творчество, а также то, что он дал современной культуре. «В сущности в любое время моей жизни ничто не имело ни малейшего значения по сравнению с искусством», — писал он. Искусство — «тот великий, глубинный голос, который сначала открыл меня мне самому, а потом и всем другим». Перед искусством все другие увлечения, «словно болотная тина — перед красным вином или ничтожный светляк на болоте — перед волшебным зеркалом луны». Мучительное сознание охватывало его: как много времени было потеряно. На это он не имел права. Слишком щедро наградила его природа, слишком благосклонно отнеслась к нему поначалу судьба. Без излишней скромности, но и без позы делился Уайльд открывшейся перед ним в мире страданий истиной: «Я сделал искусство философией и философию — искусством; я изменил мировоззрение людей и все краски мира. Я взял драму — самую безличную из форм, и превратил ее в такой же глубоко личный способ выражения, как лирическое стихотворение, я одновременно расширил сферу действия драмы и обогатил ее новым толкованием».

В Рединге он часто воспринимал себя только в прошлом времени. Например, когда утверждал, что «был (курсив мой. — А. О.) символом искусства и культуры своего века. Я понял это на заре своей юности, а потом заставил и свой век понять это». Он еще раз повторял эту мысль по-французски: «Я ведь enfant du siecle». XIX столетие еще не завершилось. Оставалось несколько лет. Но век Уайльда, в самом деле, исчерпал себя к тому моменту, когда было дописано уникальное письмо-исследование, письмо-пророчество, письмо — своеобразная поэма. Время расцвета творчества Уайльда оказалось очень недолгим — 80-90-е годы. Ослепительная, мгновенная вспышка, за которой тотчас последовало угасание. Поскольку в исповеди все должно быть сказано начистоту и до конца — на то она и исповедь, Уайльд не мог утаить от читателей «De Profundis», что был не просто талантлив, но гениален.

Два ирландца, прибыв в Англию в середине 70-х годов, чтобы «завоевать» ее, заявили, что англичане имеют дело не с кем-нибудь, а с гениями. Так поступили Оскар Уайльд и Бернард Шоу. Оба уроженцы Дублина, почти ровесники (Уайльд родился в 1854 г., Шоу — в 1856 г.). «Англия захватила Ирландию. Что было делать мне? Покорить Англию», — невесело шутил Шоу. А его друг, писатель и публицист Честертон добавил: «Бернард Шоу открыл Англию как чужеземец, как захватчик, как победитель. Иными словами, он открыл Англию как ирландец»{1}. Так же поступил Оскар Уайльд. Объявив себя гениями, они бросили это как вызов английскому обществу, где так и не стали своими. Оба выступили дерзкими бунтарями, хотя бунтарство каждого имело особый характер. Они с легкостью овладели всем лучшим в английской культурной традиции, причудливо объединив это с особенностями ирландского художественного мышления. И интеллигенция Англии охотно зачислила их в свои ряды — Уайльд и Шоу для всего мира стали выдающимися представителями английской литературы и искусства, их гордостью.

Но до поры до времени. Ханжески настроенные обитатели британских островов только ждали случая, чтобы проучить выскочек, дать им понять, что они как явились, так и остались чужаками. Так травили Шоу во время первой мировой войны, когда, вопреки насаждаемому британскому патриотизму, он ополчился против империалистов всех наций — как немецких, так и английских, — способствовавших развязыванию мировой бойни. В демонстрацию разбушевавшейся ненависти и злобы превратился суд над Уайльдом в 1895 г., что вызвало встречную волну неприязни у подсудимого: «Я ненавижу Англию… Англия является Калибаном девять месяцев в году и Тартюфом — три остальных»{2}.

Уайльда и Шоу скорее принято противопоставлять. Один — эстет, модернист, символист. Другой — убежденный реалист, социалист, противник искусства ради искусства. Художественные пути, которыми шли Уайльд и Шоу, действительно не совпадали; мало в чем соприкасались их политические и социальные убеждения. В 80-е годы «ирландский великан», с томными глазами какого-то неопределенного, то ли серого, то ли голубого, цвета, Оскар Уайльд, тщательно изучив свои жесты и мимику перед зеркалом, поражал обитателей лондонских салонов и гостиных, а также слушателей его лекций об искусстве в Америке сменой стилизованных эстетских костюмов и блеском светской беседы. То он появлялся в атласных штанах до колен, в коротком бархатном спенсере, шелковых чулках, туфлях с серебряными пряжками, с беретом на голове и с подсолнухом в руке, то подсолнух сменялся гвоздикой или орхидеей в петлице, Уайльд надевал обычный вечерний костюм, брал в руки трость из слоновой кости, набалдашник которой был отделан бирюзой, и т. д. В то же самое время Бернард Шоу, также высокий, тощий, с ярко-рыжей бородой, в потертом твидовом пиджаке, единственном, который у него был, брал ящик или табурет и отправлялся в Гайд-парк. Там он влезал на принесенную доморощенную «трибуну» и произносил политическую речь, призывая к социальному переустройству жизни. И хотя один славил красоту, а другой разъяснял суть экономических законов организации общества, оба обладали великолепным даром красноречия.

И все же общее у них было. Взаимная симпатия и, более того, взаимопонимание проступают в письмах друг другу и в замечательном очерке Шоу об Уайльде. Последний восхищался книгой Шоу «Квинтэссенция ибсенизма». После одного из диспутов о социализме с участием Шоу, на котором он присутствовал, Уайльд принялся за свою статью «Душа человека при социализме». «Англия — страна интеллектуальных туманов, но Вы много сделали, чтобы расчистить атмосферу; мы с Вами оба кельты, и мне хочется думать, что мы друзья», — писал Уайльд. Их объединила жажда эпатировать англичан и своеобразный, неповторимый ирландский парадоксальный ум.

Случилось так, что Бернард Шоу оказался рядом с Уайльдом в «Кафе-Рояль» в тягостный для Уайльда день 1895 г., когда затеянный им же судебный процесс обернулся резко против него. Шоу был среди тех, кто настоятельно советовал Уайльду немедленно покинуть Англию. Но именно Шоу твердо знал, что Уайльд ни за что этого не сделает. «Я по-прежнему считаю, что отказ уклониться от суда был продиктован его неистовой ирландской гордостью», — писал он несколько позже биографу Уайльда Фрэнку Харрису{3}. Кому, как не Шоу, было понятно, что такое «неистовая ирландская гордость»! Ирландское происхождение Уайльда, его ирландский характер так или иначе давали о себе знать на протяжении всей его жизни.

В настоящем сборнике письма расположены в хронологическом порядке, как и в английских изданиях{4}, из которых они взяты. Отсюда — основные разделы, их девять. Каждый раздел — новый этап биографии, новое открытие мира.

Сначала — это открытие мира красоты, очаровывающей, покоряющей, возводимой в идеал, в культ, способный заполнить всю жизнь художника. Английский эстетизм, который представлял Уайльд вместе с архитектором, археологом, театральным деятелем Годвином и художником Уистлером, не был явлением однозначным. Дело не ограничивалось оригинальничанием и позой, не сводилось к вызывающему эпатированию общества. Эстетизм Уайльда естественно вырос из английского прерафаэлитизма, который нес в себе заряд острой критики современного ему общества с позиций красоты. Ей, красоте, созданной воображением художника, надлежало вступить в бой с безобразиями, порожденными современной действительностью.

В Оксфорде у Уайльда были превосходные учителя, Джон Рёскин и Уолтер Патер, оказавшие большое воздействие на формирование сознания целого поколения. Как и многие его сверстники, он зачитывался их книгами и заслушивался их лекциями. С глубокой признательностью, восхищением писал Оскар Уайльд, посылая Рёскину в 1888 г. свою книгу «Счастливый принц и другие сказки»: «В Вас есть что-то от пророка, от священника, от поэта; к тому же боги наделили Вас таким красноречием, каким не наделили никого другого, и Ваши слова, исполненные пламенной страстью и чудесной музыкой, заставляли глухих среди нас услышать и слепых прозреть». Прочитав запоем «Камни Венеции» Рёскина, «Ренессанс» Патера, вдохновленный их описаниями итальянского искусства, он во время первых же каникул в Оксфорде отправился в Италию, чтобы увидеть все собственными глазами. Вслед за тем он побывал в Греции, снова вернулся в Италию, опоздав на занятия, за что был наказан. Чувство прекрасного воспитывалось, развивалось на лучших образцах мирового искусства. Паломничество в Италию и в Грецию вело его к истокам европейской культуры.

Уже первое письмо, которым открывается настоящая книга, посланное Уайльдом матери из Милана, поражает полнотой видения природы и искусства, тончайшим ощущением красоты. Таким встает образ Венеции. Здесь важно и неотделимо друг от друга все — гондолы на Большом канале, дворцы с широкими лестницами, спускающимися к самой воде, желтые полосатые навесы над окнами, грузы фруктов и овощей, направляющиеся к мосту Риальто, где находится рынок, и луна, нависшая ночью над площадью св. Марка. Только пройдясь по городу или — еще лучше — проплыв по нему на гондоле, можно по-настоящему оценить шедевры, находящиеся в картинной галерее, почувствовать атмосферу церквей, построенных в барочном стиле, а вечером посетить гулянье щеголей, послушать оркестр. Красота пленяет и потрясает Уайльда до боли, до слез, лишает сил, а иной раз и способности выразить словами все в точности. Посетив Капеллу Джотто в Падуе, пробыв в ней более часа, преисполненный «изумления, благоговения и, главное, любви к изображенным им сценам», он признается матери: «О красоте и чистоте чувства, ясном, прозрачном цвете, таком же ярком, как в тот день, когда Джотто писал это, и гармонии всего здания я просто не могу рассказать тебе».

Неотразимое, магическое воздействие оказывала на Уайльда красота человека — его лица и тела. Вновь испытывал он необычайное волнение и восторг. Таково описание будущей жены — Констанс Ллойд, юной красавицы — изящной «маленькой Артемиды», с «глазами-фиалками» и «копною вьющихся каштановых волос, под тяжестью которой ее головка клонится, как цветок». Будто из слоновой кости и лепестков роз сделано лицо Альфреда Дугласа, впервые встреченного в 1891 г. У него «ангельское выражение». Впереди — годы разочарования, расплаты. Но сейчас Уайльд считает себя Пигмалионом, сумевшим оживить Галатею — он предчувствовал, предсказал Бози в только что законченном им романе «Портрет Дориана Грея».

Письма Уайльда то дополняют высказанное им в теоретических трактатах, эссе, часто имеющих форму диалога: «Упадок лжи» (1889), «Кисть, перо и отрава» (1889), «Критик, как художник» (1890) и других, то отвергают выдвинутые там парадоксальные тезисы. Писатель вступает подчас в полемику с самим собой. И в письмах можно встретиться с мыслью, что искусство бесполезно, как бесполезен цветок. Ведь цветок расцветает ради собственного удовольствия, а мы радуемся лишь в тот миг, когда любуемся им. Уайльд повторяет свой вывод об искусстве как о высшей реальности, а о жизни — как разновидности вымысла. Но жизнь часто теснит искусство на страницах его писем, жизнь не желает оставаться в пределах вымысла. Чем дальше, тем больше Уайльд вспоминает о природе, чтобы почувствовать, в конце концов, в Рединге неодолимую тоску по великим первобытным стихиям — Морю, Солнцу, Земле. Потому что Земля — мать человеческая (а для ирландца Уайльда и Море было матерью не меньше, чем Земля). И Вода, и Огонь очищают человека. Все силы стихий несут в себе очищение. Его охватывает желание вернуться к ним.

Верил ли когда-нибудь Уайльд, подобно любимому им русскому писателю, что «красота спасет мир»? В известной степени — да. Если верил, тем трагичнее была утрата этой веры. Возражая против искусства как зеркала, он хотел набросить его, как покрывало, сотканное из драгоценностей, на жизнь и тем самым скрыть все ее уродства. Такая задача была явно не по силам ни одному художнику.

Дальше