Заметка читателя 3 стр.

Спасибо ей за это! Разумеется, я шучу и вовсе не склонен понижать значение женщины в деле "очеловечивания" нашего брата, но меня несколько смущает тот факт, что в стране, где стремятся создать бесклассовое общество, литераторы продолжают изображать женщину все еще с точки зрения классовой, т. е. опять-таки, в большинстве случаев, ничтожеством, "вредной штучкой", как сознался мне один храбрый молодой писатель. Другой на вопрос: почему он унижает подругу жизни? - неловко ответил:

- Я - не унижаю, а таков быт.

Короче говоря - и повторяясь - описывают все еще старого русского человека и таким, как будто бы прожитые трагические годы ничего не изменили в нем. Не верится, что это - правда. Но если даже и правда, жив и нимало не изменился старый человек, - разве именно он характерен для нашего времени? В большинстве своем люди этого типа - Лазари, которых не воскресит даже чудесная сила искусства. Затем: в кулачных боях есть прекрасное правило, обязательное для каждого честного бойца: "лежачего - не бить", если он и шевелится.

Фотографировать судороги агонии, может быть, и полезно в интересах медицины, но это занятие не имеет отношения к искусству. Духовное умирание даже и неприятного нам человека все-таки скверное зрелище, точно так же, как и зрелище физической смерти, о преодолении которой ныне столь дерзко и упрямо мечтает наша человеческая наука.

Фотографии успешно служат для уловления преступников, но чаще для порчи стен снимками с "красивых уголков природы", симпатичных барышень, знаменитых артистов и прочих редкостей. В литературе фотографии еще более неуместны.

* * *

Человек-товарищ изображается в таком ослепительном освещении, что его уже совсем не видишь; человека-врага принято изображать одноцветно-черным и почти всегда дураком. Не думаю, чтоб это было правильно.

Где два врага, там - два героя. Писатель, который хочет быть художником, должен быть немного историком и знать, что враг - очень хороший учитель в деле борьбы, хотя его уроки и дорого стоят. И всегда полезнее видеть врага более сильным, чем он есть на самом деле.

Возможно, что это будет не совсем кстати, но все-таки я расскажу кое-что о враге.

* * *

Когда мне было лет девять-десять, у меня был враг Васька Ключарев, ровесник мой, сын чиновника, замечательно храбрый кулачный боец, сухонький, но гибкий, как стальной прут. Я с ним дрался при каждой встрече, мы бились до крови, до слез, но плакали не столько от боли, как от горя: ни тому, ни другому не давалась победа. Изобьем друг друга и, обессиленные, разойдемся, обливаясь постыдными слезами, а при новой встрече - снова бой, и снова нет победы! Целую зиму жил я мечтой поколотить Ключарева так, чтоб он признал меня победителем, он, конечно, жил такой же мечтой, и оба мы ненавидели друг друга жестоко, как дети.

На пасхальной неделе я встретил Ключарева в Прядильном переулке, знаменитом не просыхавшей в нем все лето грязной трясиной, в которой, говорили, лошадь утонула.

По одной стороне переулка во всю длину его тянулись заборы садов, на другой стояли неказистые домики, перед ними проложены были деревянные мостки, и вот по мосткам наступает на меня празднично одетый Ключарев.

Бросился он, но, поскользнувшись, упал, и руки его, почти до локтей, воткнулись в грязь. Я помог ему встать на ноги, он отшатнулся от меня и, глядя на запачканные рукавчики рубахи, сказал с кривенькой усмешкой:

- Высекут.

- Ну?

- Высекут, - повторил он, вздохнув, и спросил:

- Тебя кто сечет?

- Дед.

- Меня - отец.

Я подумал, что и отец тоже, наверное, больно сечет, и мне захотелось утешить врага.

- Пасха, - сказал я. - Может, не высекут...

Но Ключарев безнадежно покачал головою.

Тогда я предложил ему вымыть рукавчики. Он согласился не сразу и молча. Одним своим концом переулок упирался в неглубокий овраг, на дне его стояла лужа, ее именовали: Дюков пруд. Ключарев снял рубашку, я залез по колени в пруд и начал смывать грязь с нее.

День был хмуренький, холодный, враг мой вздрагивал и очень грустными глазами смотрел, как смело я терзаю его рубашку. Когда из темно-коричневой она вся сделалась желтой, он тихонько сказал:

- Все равно видно, что грязная.

Подумав, решили высушить рубашку. Я в то время уже начинал покуривать замечательные папиросы "Персичан", три копейки десяток, у меня в кармане были серные спички. Вылезли из оврага, на пустыре, в развалинах давно сгоревшей кузницы развели небольшой костер и занялись сушкой рубахи. Молчали. О чем говорить с врагом?

От дыма рубашка стала черней. В двух местах мы ее прожгли: немножко рукав и дыру на спине. Это уж было смешно. Мы и посмеялись, конечно,- не очень весело. Ключарев, с трудом наклеив на себя рубашку, все-таки еще сырую, вымазал острое лицо свое копотью и хмуро сказал:

- Я пойду домой. Драться сегодня уже не будем.

Ушел. Жалко мне было его. И, честное слово, в тот день я бы с удовольствием подставил свою спину под розги его отца.

Через несколько дней я, снова встретив врага, спросил:

- Пороли?

- Не твое дело, - сказал он, сжимая кулаки. - Становись, давай!

Дрались, кажется, более ожесточенно, чем раньше, а все-таки безуспешно. Прислонясь к забору, высмаркивая кровь из разбитого носа, враг сказал мне:

- Ты стал сильнее.

- Ты - тоже, - ответил я, сидя на тумбе: у меня затек глаз и была разбита губа.

Мы разошлись, обменявшись этими словами, в которых прозвучала не только горестная зависть, но, может быть, было скрыто взаимное уважение, смутное сознание того, что мы не только враги, но и учителя друг другу.

После этого мы еще дрались раза два-три, но так и не узнали, кто из нас победитель, кто побежденный, ибо мы никогда не рассуждали о том, кому досталось больше и больней.

В августе, после двухдневного ливня, я застиг Ключарева в овраге, на задворках Полевой улицы, он сидел на повалившемся заборе, подпирая челюсти ладонями, и когда он поднял лицо, стало видно, что веки его смелых глаз красны и опухли.

- Я не хочу драться, - сказал он.

- Боишься? - спросил я, чтоб раздразнить его, но он ответил:

- У меня сестра умерла. Это бы - ничего, она маленькая, младенец, а есть хуже: меня в кадетский корпус отдают.

Для меня кадетский корпус, огромное здание в Кремле, только тем отличался от арестантских рот, тоже огромных, что корпус был белый, а роты окрашены в неприятно желтую краску. Все большие дома казались враждебными мне, маленькому человеку, я подозревал, что в них пряталась скука, от которой могут лопнуть глаза.

Мне стало жалко врага за то, что его хотят загнать в скуку. Я присел рядом с ним и сказал:

- А ты убеги.

Но он встал и первый раз миролюбиво протянул мне боевую ручонку свою, силу которой мое тело многократно испытало.

- Прощай, брат, - сказал он негромко, глядя не на меня, а в сторону, но я видел, что губы его дрожали.

Очень не хотелось мне сказать ему:

- Прощай!

Но, разумеется, сказал. Долго с грустью смотрел, как медленно, нехотя, любимый враг мой поднимается из оврага по размокшей, скользкой тропе.

И долго после того скучно и пусто было мне жить без врага.

* * *

Рассказец, конечно, детский, наивный. Но наивность - мой горб, его, несомненно, исправит могила, люди же не исправят, даже те двуногие верблюды, которые особенно усердно стараются исправлять чужие горбы.

Кстати, - вот одна из наивностей моих: если люди, рожденные и воспитанные в атмосфере, насквозь анархизированной и отравленной разлагающими ядами множества дрянненьких соблазнов, если, вопреки вполне "естественным" условиям, искажающим их, люди все-таки могут быть неутомимыми, активными врагами этих "естественных условий" - это значит, что они могут быть, какими хотят быть.

Продолжаю наивности.

Назад Дальше