затаившейся Беговой, растянувшись во всю ее длину, идет
несчетное множество людей, одетых пока кто во что
горазд, но уже готовых расстаться со своей штатской
психологией, уже подчиняющихся тем отрывистым
командам, которые перекрывают топот тысяч ног.
В ту незабываемую ночь мы ушли на войну.
Ушли в полном, а не в привычном переносном
смысле этого слова. Ибо именно так, в пешем строю,
шагали мы потом несколько недель хотя и с остановками, но все дальше и дальше на запад, в сторону Смоленска, за
который уже тогда шли ожесточенные бои.
Но в ту ночь мы еще не знали, куда идем. С
Беговой свернули на безлюдное, погруженное во мрак
Ленинградское шоссе — и мимо стадиона "Динамо", мимо центрального аэродрома (где сейчас аэровокзал),
мимо поселка Сокол. Позади осталась развилка дорог...
Рассвет пришел такой же душный, какой была
ночь. Миновали канал Москва — Волга. А мы все шагаем
и шагаем, изнемогая от усталости и жажды. Рядом со
мной идет немолодой человек в очках, лицо которого
теперь, когда взошло солнце, кажется мне знакомым. Не
зная этих мест, я обращаюсь к нему:
— Вы не скажете, где мы находимся?
— Это Волоколамское шоссе.
— Если не ошибаюсь, вы недавно приходили в
"Новый мир"? — продолжаю я разговор.
— Да. Я Александр Бек. Может быть, слыхали? —
как всегда, не то шутя, не то серьезно осведомляется он.
Теперь, когда это название — Волоколамское
шоссе — и это имя — Александр Бек — привычно
сочетаются на обложке одной из самых популярных книг
о войне, как-то не верится, что сам он тогда и не
подозревал об этом. Между тем именно на
Волоколамском шоссе Беку суждено было найти свою
судьбу. Именно там поджидала его слава.
Как потом выяснилось, война сулила литературную
славу в наших рядах не ему одному. Позади нас шагали
два худощавых молодых человека примерно одного роста, что и сделало их соседями в строю, хотя во всем
остальном между ними было мало общего. Но когда
раздалась команда: "Песню!" — они, недолго думая и не
сговариваясь, очень ладно, с хорошим украинским
выговором и незаурядной музыкальностью затянули:
"Распрягайте, хлопцы, коней..." Одного из них я уже
заочно знал и заочно ему симпатизировал, потому что
читал его только что вышедшую и уже замеченную
критикой книгу лирики "Моя фотография" — к
сожалению, последнюю из вышедших при его жизни. Это
был хороший поэт и славный человек Вадим Стрельченко.
Его соседа, того, что в очках, как я потом уяснил себе, во
всем, что он делал, парадоксальным образом отличала
последовательная серьезность в сочетании с
последовательной иронией. За стеклами его очков
угадывался проницательный и веселый взгляд на мир. Это
был Эммануил Казакевич, мало кому тогда известный
поэт. Во всяком случае, в ту пору мне его имя ничего не
сказало. Его слава была впереди.
Незадолго до октябрьских боев нашу роту всю
перешерстили. Еще раньше многих литераторов, главным
образом пожилых, стали отзывать по требованию
ГлавПУРККА во фронтовую печать. Помню короткие, но
трогательные прощания. С Фраерманом, Черным и
Лузгиным. С Бляхиным и Корабельниковым. С Зозулей,
Жучковым и Петровым. С Юрием Либединским и Белой
Иллешем. Потом со Степаном Злобиным и Иваном
Жигой. Наконец, с Сергеем Кирьяновым, который
переходил в газету нашей же 32-й армии. Расставание с
ним особенно опечалило меня.
Как известно, война самым причудливым образом
сводила и разводила людей. Через три года судьба снова
свела нас самым неожиданным образом, но уже далеко на
Севере. Кирьянов — бравый майор политуправления
Карельского фронта. Занесенный снегом Беломорск,
заполярная Кандалакша, разбомбленный Мурманск...
А потом война закинула нас на Дальний Восток,
когда нам довелось побывать и в Харбине, и в Порт-
Артуре, и в Пхеньяне.
Наши послевоенные встречи носили характер не
менее дружеский, но, кроме того, были связаны с
литературной работой. Дело в том, что Кирьянов после
войны на протяжении тридцати с лишним лет, почти до
самой смерти, руководил редакцией литературы народов
СССР издательства "Советский писатель".
Таковы уж, видно, причуды памяти — где бы ни
приходилось мне потом видеть Сергея, я неизменно
возвращался в мыслях к нашей первой встрече, к
пятиминутному предрассветному привалу в реденьком1
подмосковном перелеске. Вот и сейчас почему-то не могу
отделаться от этого далекого воспоминания...
Однако самую тяжкую разлуку судьба уготовила
мне еще раньше. Уходя на войну, мы с Даниным со всей
штатской (а может быть, юношеской) наивностью
полагали на фронте не расставаться. Теперь мне даже не
верится, что мы были столь далеки от понимания
истинного положения вещей. Изменчивость,
непостоянство, неизбежность внезапных перемен — один
из законов фронтового бытия. Уже в конце августа Данина
от нас забрали. Данина и Казакевича как комсомольцев
переводили в другую дивизию на укрепление.
Это расставание сыграло очень значительную роль
в моей военной судьбе. И дело даже не в том, что я считал
Данина самым близким своим другом. Конечно, он был
для меня живым напоминанием о моем прежнем
существовании, о доме, о семье, об общих знакомых, о
литературных привязанностях, да мало ли о чем! С его
уходом все это как бы разом отсекалось от меня. Но, как
потом оказалось, существеннее было другое.
С Казакевичем мы просто обменялись теми
адресами, по которым, как предполагалось, в любом
случае можно будет друг друга разыскать после войны.
Это была хотя и трогательная, но явная условность. Мы
оба отлично понимали всю призрачность подобных
надежд. В то время понятие "после войны" казалось
совершенной фантастикой. И все же сам ритуал обмена
адресами хоть как-то, и притом без сантиментов, выражал
взаимную привязанность. Он заменял собой высокие
слова. Но Данин поступил иначе.
— Я хочу оставить тебе на память эту вещицу,—
сказал он и, сняв с руки, протянул мне хотя и старинный, но прекрасный армейский компас.
И мы расстались. Надолго. До демобилизации в
1946 году.
Обе наши писательские роты после этих отозваний
в значительной степени изменили свое лицо. Однако тот
дух благородства и дружелюбия, который с легкой руки
наших "стариков" утвердился в обеих ротах с самого
начала, успел, оказывается, приобрести характер стойкой
традиции. Ее действие ощущалось и потом, даже когда
часть оставшихся писателей распределили по другим
подразделениям.
Марк Тригер, по образованию врач, был назначен
на какую-то командную должность в санчасть. Будучи
драматургом, он постарался собрать там вокруг себя
людей, так или иначе причастных к театру. Под его
началом вскоре оказались драматурги Жаткин и
Базилевский, критик Роскин. Туда же определили и
Волосова. Помню, Волосов, как бывалый солдат-
фронтовик, даже там раньше всех каким-то образом
ухитрился обзавестись длинной шинелью и каской.
При новом распределении людей мою судьбу, сколь
это ни покажется смешным, решило наличие у меня
компаса. Когда-то, учась в техникуме, я изучал геодезию и
теперь однажды показал товарищам по отделению, как
ориентироваться на местности и ходить по азимуту.
Только что назначенный командир роты ПВО,
случившийся тут же, после этого эпизода затребовал меня
с моим компасом к себе. Заодно в формируемую роту
ПВО откомандировали и моих приятелей Павла
Фурманского и Шалву Сослани.
О Шалве тут необходимо сказать хотя бы
несколько слов. Он тоже был фигурой необычайно
колоритной. Грузинский крестьянин по происхождению, с
четырнадцати лет батрак, он впоследствии становится
актером-студийцем, а затем переезжает в Москву,
поступает на литфак и начинает писать русскую прозу.
Когда в самом начале тридцатых годов в "Красной нови"
появилась его повесть "Конь и Кэте-вана", издававшаяся
затем неоднократно (последнее издание относится к 1984
году), о Шалве Сослани говорили, что он с маху въехал в
литературу на своем романтическом коне.
И впрямь на его появление на литературном
небосклоне восторженно откликнулись писатели самых
разных направлений. "Шалико! Мне чертовски
понравилась твоя работа! О таком стиле, поистине
живописном и романтическом — умном — ироническом
стиле можно сказать, что ему... будет дана широкая
дорога... Не прими это за дифирамб, но — не могу
молчать!" Это из письма Фадеева Шалве. Правда, они
были близкими друзьями. Но вот отзыв человека, не
знавшего Сослани вовсе: "Помню, когда лет 35 назад
прочел в первый раз еще гимназистом "Пана" Гамсуна, веяло на меня такой же свежестью... И не сердитесь за это
сравнение с Гамсуном; оно в устах старого писателя
молодому — большой комплимент. Вот уж кому хочется
сказать: "Пишите, пишите",— так это Вам". Это из
письма Андрея Белого Шалве Сослани.
Но тогда всего этого я не знал. То есть "Коня и
Кэтевану", конечно, читал, еще лет десять назад читал, но
как-то не принимал это в расчет. Дружбы в ополчении
складывались менее всего на основе наших литературных
репутаций. Я до сих пор мысленно горжусь тем, что,
когда нам было предложено при рытье противотанковых
рвов разбиться на пары, Шалва выбрал меня в напарники.
Шалва с его могучими крестьянскими руками, с детства
привыкший иметь дело с неподатливой грузинской землей
(в отличие от большинства из нас, горожан), на
строительстве оборонительных рубежей выполнял свой
урок играючи. В тех условиях такого рода способности
были куда актуальнее романтического стиля.
Как-то невзначай сблизился я и с Василием
Бобрышевым, стараниями которого в значительной мере
делался горьковский журнал "Наши достижения".
Однажды, когда немцы выбросили неподалеку от нашего
расположения воздушный десант, мне довелось провести
с ним в дозоре ночь. Мы укрылись в стоге сена и,
вглядываясь до боли в глазах в отведенный нам сектор
наблюдения, шепотом беседовали обо всем на свете. Вся
обстановка и то обстоятельство, что мы вынуждены были
разговаривать шепотом, придали нашей беседе особую
сердечность. Бобрышев был, как теперь принято
говорить, человеком трудной судьбы. Но для меня он
остался в памяти, прежде всего, человеком хорошей
души. Помню, что утром я вылез из стога с чувством
искреннего расположения к нему. Смею думать, что это
чувство было взаимным.
Наша рота ПВО, точнее, именно наш взвод — и мы
этим очень гордились — первым из всей дивизии открыл
боевые действия против фашистов. За околицей большого
селения (названия я, к сожалению, не помню), где
расположился в сентябре 22-й полк, ставший к тому
времени по общевойсковой нумерации 1299-м, мы
построили себе на высотке с широким обзором блиндаж,
а возле него оборудовали гнездо для крупнокалиберного
пулемета ДШК. Он был укреплен в центре на треноге, а
над ним мы натянули маскировочную сетку. Когда над
нами появлялся разведывательный "фоке-вульф", а это
случалось часто, так как мы располагались неподалеку от
железнодорожного моста через Днепр и мост этот очень
привлекал гитлеровцев, мы определяли по моему компасу
курс вражеского самолета, открывали по нему огонь и
оповещали по полевому телефону другие посты
воздушного наблюдения. И хотя ни одного самолета сбить
нам так и не удалось, но мы все-таки заставили врага
облетать нашу высотку стороной.
От нас эти действия требовали мгновенной
реакции и были связаны с риском не только угодить под
ответный огонь с воздуха, что бывало, но главное —
сбить не вражеский, а свой самолет. Ибо для
распознавания у нас был лишь один плохонький бинокль.
Правда, наших самолетов в небе тогда почти не было.
Во взводе преобладали молодые и очень славные
ребята с Коломенского завода. Все они действовали очень
спокойно и слаженно, особенно Воронцов и Набатчиков.
В качестве "научной силы" к нам перевели из второй роты
аспиранта-физика Джавада Сафразбекяна. И в самый
последний день — из той же роты — писателя
Константина Кунина.
О Косте Кунине я должен рассказать особо: этот
человек очень дорог моему сердцу и его образ
сопутствует мне в мыслях вот уже сорок с лишним лет.
Говорю об этом без всяких преувеличений, хотя
знакомство наше оказалось необычайно скоротечным.
Впрочем, степень дружбы на фронте определялась — и я
в этом потом не раз убеждался — не столько стажем,
сколько неуловимой нравственной ситуацией:
синхронным напряжением душевных сил, совместно
пережитым потрясением. Как бы там ни было, от того
момента, когда Костя Кунин появился у нас на высотке, до
той минуты, когда он у меня на глазах упал в кузове
полуторки, скошенный трассирующей очередью, время
измерялось даже не неделями, а днями и часами. Если не
ошибаюсь, мы с ним дружили целых четверо суток, и эти
четверо суток до сих пор остаются для меня одним из
самых памятных военных воспоминаний. В значительной
мере благодаря Косте.
Интенсивность и стремительность нашего
духовного сближения объясняется, наверно, тем, что
знакомство это пришлось на самые трагические дни в
истории нашей дивизии. Как известно, 2 октября
гитлеровцы на Западном фронте прорвали нашу оборону
и глубоко запустили свои танковые клинья в направлении
Москвы. Поздно вечером нас подняли по тревоге, и всю
ночь и утро мы провели на марше. Наконец была
объявлена дневка в густом лесу. Там нам выдали
новенькие шинели, а также добавочный боекомплект.
Все это время мы с Куниным почти ни на минуту
не разлучались. На душе было тревожно, обстановку на
фронте никто из нас, простых бойцов, себе не
представлял, но каждый понимал, что от встречи с
противником нас отделяют считанные часы. Вот оно,
наступило то, что рано или поздно должно было
наступить. Наверно, этим затаенным волнением,
неизбежным перед боем, и объяснялось наше безотчетное
стремление поведать друг другу как можно больше
личного, сокровенного, по-человечески важного.
Я, конечно, не в состоянии теперь воспроизвести
даже приблизительно наш лихорадочный и предельно
откровенный диалог. Мы говорили обо всем на свете, без
всякой логики перескакивая с темы на тему, нисколько не
смущаясь импрессионистичностью и горячностью этой
внезапной встречной исповеди. Мы в страшном темпе
открывали друг друга, словно боясь не успеть это сделать.
Да так оно, в сущности, и оказалось.
Из того рваного разговора у меня в памяти
сохранились только клочки биографических сведений о
Кунине. Да, это был типичный ленинградец, вежливый,
корректный, деликатный в любых обстоятельствах,
интеллигент в лучшем смысле этого слова. Вместе с тем
это был физически очень крепкий и душевно очень
здоровый человек. Широкоплечий, коренастый,
улыбчивый, всегда приветливый и внимательный, он,
казалось, всем своим видом излучал уверенность и силу.