Юрий Малецкий
Улыбнись навсегда (сборник)
© Ю. И. Малецкий, 2017
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017
От составителя
Юрий Иосифович Малецкий (род. в 1952 г.) – один из известных и плодовитых современных русских прозаиков, однако до сих пор не оцененный по достоинству как создатель целостного художественного и духовного мира в совершенно особенном словесном выражении.
Уроженец Самары (г. Куйбышева), выпускник филологического факультета Куйбышевского университета, он затем учился на искусствоведческом факультете ЛГУ. Экзистенциальные поиски смысла жизни, изощренный ассоциативный филологизм и тончайшая передача впечатлений, излучаемых шедеврами изобразительного искусства, – вот изначальные и главные составляющие его оригинальной прозы. Живя с 1977 г. в Москве, с 1986 г. в эмиграции в Германии, временами возвращаясь в Москву, Юрий Малецкий печатался в основном в «толстых» журналах, а под книжным переплетом издавался неоправданно мало: сборники «Убежище» (1997) и «Привет из Калифорнии» (2001); так, всё еще не увидел книжных страниц его философско-психологический роман в письмах «Физиология духа», составляющий вместе с романом «Любью» дилогию на темы метафизики Эроса.
Центральное место в настоящем томе занимает новый, законченный в 2015 году роман «Улыбнись навсегда». Это личный опыт острейшего пограничного состояния, переживаемого человеком в чужой стране и в больничном одиночестве, однако обобщенный до опыта всечеловеческого (о чем говорит первоначальное название этого текста «Однажды… везде… любой»). Мы входим в поток казалось бы, трудного интеллектуального чтения, где, «на роковой очереди» (Ф. Тютчев о позднем возрасте), осмысляются «последние» вопросы жизни и смерти, веры и неверия, близости к Богу и отдаления от Него, – подсвечиваемые новеллистическими флешбэками, отсылающими к прошлому героя, и богатейшей «упоминательной клавиатурой» из сфер словесности, живописи, архитектуры, истории. А между тем это легкое, даже радостное чтение, которое переливается всеми оттенками комизма – от высокого юмора вплоть до анекдота и балагурства. Можно сказать, что перед нами трагикомическая эпопея личной и всеобщей человеческой судьбы на ее пределе. (Роман публикуется в редакции О. И. Новиковой).
Роману в томе предпослана «неоконченная повесть» «Конец иглы» (2006 г.; вышла в финал премии «Русский Букер», как в 1997 и роман «Любью»), писавшаяся с 25-летним перерывом (ее первым вариантом «На очереди» – т. е. перед смертной чертой – Малецкий как прозаик дебютировал в 1986 году). В ней продемонстрировано искусство столь склонного к автобиографизму и автопсихологизму писателя вжиться в совершенно иноприродную ему по всем признакам душу – в психику старухи на девятом десятке очень по-советски неверующей во что бы то ни было «божественное», безоружной перед конечным явлением Смерти; повесть названа «неоконченной» в знак веры автора в посмертие, предстоящее и этой страждущей от перспективы небытия человеческой душе. Повесть окольным и контрастным путем вводит в религиозную философию автора, парадоксально развернутую в романе.
Своеобразным же послесловием к роману может служить короткая повесть-эссе 2001 года – «Копчёное пиво». Это сочинение, во-первых, проливает свет на фактическую жизненную ситуацию автора, предшествующую периоду, охваченному автобиографическим романным повествованием, – на то полное приключений и злоключений время, когда он в Германии был нелицензированным и низкооплачиваемым экскурсоводом по «священным камням» Европы, «группенфюрером» провинциальных и весьма наивных русских туристов. Во-вторых, здесь, особенно в финальном сочетании жаркой поэтической молитвы со смешным житейским штрихом, уже найдена патетико-юмористическая манера, которая отличает свеженаписанный роман, – та самая «улыбка навсегда».
Сердечно благодарю Николая Михайловича Кононова за участие в подготовке этого издания.
Конец иглы (неоконченная повесть)
Памяти Г. А. Атливанниковой и каждого человека
Старуха должна была умереть в простом порядке очередности: ей шел восемьдесят восьмой год; все ее знакомые сверстники умерли; теперь ее очередь.
Последним между нею и смертью стоял Марк. Марк Борисович Иткин, ее троюродный брат, стародавний, с детства, друг и некогда, в смутные времена 20-х, ее фиктивный муж и фиктивный отец ее дочери Зары. Вся его жизнь была сменой навязчивых целей, подчинявших его себе без остатка; уже несколько лет как этою целью стало – "умереть завтра". "Умереть? Да Бога ради. После того, что я пережил и все время продолжаю переживать, пока живу, смерть – это чистый мед! Это бальзам на все мои раны! Да, да и еще раз да. Но не сегодня. Как раз сегодня я занят. Вот завтра – умру с превеликим удовольствием. Для того и живу еще, чтобы завтра – умереть с удовольствием". Очевидно, именно с этой целью Марк ежедневно ложился в 9, вставал в 5.30 и отмахивал не менее трех километров, следя по секундомеру, чтобы сделать в минуту не менее ста двадцати шагов. Ту же процедуру повторял он и перед сном; и что же? За свои усилия был он вознагражден, перенеся уже три инфаркта, а все оставаясь, если ему верить, "свежим, как рыночный творожок".
Такому торжеству оздоровительной физкультуры, помноженной на человеческую дисциплину, можно было только поаплодировать. Марк выигрывал "всухую"; увы, противник его был не из тех, у кого выигрывать можно до бесконечности. Последовал четвертый инфаркт – и смерть догнала скорохода. Игра была прервана самым бесцеремонным, да к тому ж и нечестным образом: продолжая вести в счете 3:1, Марк вынужден был унести свой выигрыш в могилу. Он умер.
Значит, перед ней – никого. Она крайняя; умирать теперь – ей.
Что ж, надо признать: вовремя. Восемьдесят семь это 87. Галя Абрамовна Атливанникова ослепла на один глаз – катаракта – и плохо видела вторым. Кончики пальцев ее словно ороговели, онемев от слишком медленного движения крови, почти не давая более осязательного опознания даже самых знакомых вещей. Еще в 34-м, после скарлатины, перенесенной во взрослом возрасте, она стала туговата на ухо, а в 57-м, похоронив единственную дочь, умершую во цвете лет нелепейшей смертью – от укуса клеща, – Галя Абрамовна от горя оглохла совсем.
Из пяти органов чувств в ее полном распоряжении оставались только два: обоняние и вкус; ноги еще как-то таскали ее, но давно уже не далее пределов ее квартиры. Она постоянно зябла и не снимала даже ночью зеленой шерстяной фуфайки, сохранившейся от времен средних классов гимназии; теперь та опять пришлась по росту; а если оставались силы, Галя Абрамовна наполняла еще грелку горячей водой и клала ее под одеяло в ноги.
Организм ее подобен был дому, где все коммуникации, когда-то устроенные на славу, с запасом прочности, попросту отслужили свое, продолжая как-то служить, расходуя запасной ресурс: батареи еще теплы, но горячими уже не станут, напор воды ослаб (но все же достаточно силен, чтобы рано или поздно пробить ржавые трубы), потолки протекают… Старуха постоянно чувствовала, как внутри ее что-то осыпается, словно кто-то там непрестанно отряхивался, и сознавала, что это не та экстренная, но частная авария, которую можно ликвидировать, а общее аварийное состояние, с которым ничего уже не поделаешь, – такие дома ставят на снос. Случается, о них забывают, а они неведомой силой стоят еще, живут еще, случается, живут годами своей невозможной жизнью – до тех пор, пока о них не вспомнят-таки, чтобы снести, парой ударов гири прекратив это безобразное чудо…
Но если б и можно было что-то починить в себе, Галя Абрамовна все равно не стала бы связываться. Давно уже чувствовала она: стоит пошевелиться, как сразу становится ощутимым, тяжелеет вокруг нее воздух и, словно бы загустевая, сдавливает слабеющее тело; как трудно это – сделать целое движение рукой или ногой. При всякой попытке движения она чувствовала себя как человек, бредущий в воде по грудь, и это сопротивление давлению извне – только отнимало, понапрасну изнуряя, последние, такие необходимые силы.
Жизнь старухи была – остаток после вычитания почти всех физических способностей организма, работы почти всех органов чувств и, следовательно, утраты всех почти впечатлений бытия. Вернее сказать, жизнь ее и была – самое бытие, бытие не в себе, а – как бы это сказать? а так, как скажется, – бытие не в себе, а гуляющее само по себе, ничем почти, кроме себя самого, не заполненное, не вдающееся в собственные подробности за неимением их, почти уже бесформенно-чистое бытие. Существование ее из-жило, из-было себя – и, однако же, зачем-то задержалось здесь, на этом островке, окутанном туманами проваливающейся все время куда-то старческой памяти, на нейтральной полосе между жизнью и чем-то, где она не была ни разу, но знала, что все мы там будем. Будем, где нас не будет.
Но временами, временами – ее сознание выныривало из тумана, и вдруг выяснялось, что оно, ее полное сознание, и ум ее, рассудок – совсем не одно и то же, как она привыкла считать.
Рассудок ее явно ослаб, ум одряхлел, обработка простейшей информации, чтобы сделать простой же вывод (например: отключили горячую воду – значит, надо звонить в ЖЭК и выяснить, почему и когда включат, – но как ты это сделаешь, если глуха и даже не услышишь, подошли к телефону или нет? – а вот как: завтра придет Лиля, и если до завтра не включат, вот ее надо попросить все выяснить), давалась ей все с большим трудом, и главное, продолжать работу мысли на одном и том же уровне концентрации, так, чтобы одновременно и не забывать, о чем именно ты думаешь, и еще волоком продвигать свою мысль в дальнейшее рассмотрение того, о чем думаешь (целых два усилия в одном, будто левой рукой с трудом держишь вещь, а правой с трудом ее поворачиваешь в разные стороны), она могла крайне недолго, десяток-другой секунд – и все проваливалось в омывающую ее летейскую воду. Она могла помыслить и о самой этой летейской воде – с тем же результатом: Лета – река забвения (как все склеротики, она давно уже плохо помнила то, что было вчера, но хорошо – многое из того, чему учили незапамятно давно). Так. Река. Река – пресноводна. Это общеизвестно. Еще раз: Лета – река. В ней пресная вода. Тогда почему забвение так непроходимо плотно, не как пресная, а как густая от соли морская… что морская? морская… соль? Густая от соли морская соль? Вздор. Тогда – морская… болезнь? При чем тут болезнь? Какая болезнь? О чем я только что… что "только что"? что – что "только что"?..А-а, все, ушло – не вернуть… Ну и ладно. Было б чего жалеть…
Так работала ее мысль; тогда как полное сознание ее, напротив, стоило ему неожиданно, вдруг, пробиться сквозь склеротические туманы памяти и завалы маразмирующего ума, появлялось всегда живым, напряженным, болезненно цепким. Возможно, это была особая, самая важная, но, главное, особая часть ее разума, которая и думала, и чувствовала одновременно, только думала не мыслями и чувствовала не эмоциями, а работала… уколами? зарубками? зацепами? Как ни назвать эти действия, производившее их сознание опознавалось старухой безошибочно как то же самое, все то же, неизменное с первого момента ее детского опознания себя как себя. Это оно, всегда одно и то же, и было той нитью, что сшивает воедино сотни чувств и мыслей, тысячи раз засыпающих, исчезая, ночью и появляющихся сами собой поутру, сшивает их так, что они, могущие ведь, и спроста, всякое новое утро быть чувствами и мыслями другого человека или вообще быть мыслями и чувствами ничьими, мыслями и чувствами самими по себе, как зайчик, просто вышедшими погулять, – сшивает эти тьмы и тьмы разрывов, исчезновений и возникновений воедино, обеспечивая каждому из нас возможность (или обрекая каждого на неизбежность) – от рождения до могилы, всякое утро всецело осознавать себя, сколь бы ты ни изменялся по пути от рождения к могиле и как ни хотел бы, может быть, однажды проснуться другим-собой, совсем другим, с другой судьбой, счастливее во всех отношениях, – все тем же, всегда тем же, совсем не другим, опять и опять все тем же, маленьким, большим, старым, но всегда Самим Собой.
Вот эта-то особая часть ее разума и чувства, опознаваемая ею самой как "я" (то есть сама себя опознающая), да, именно, всегда называемая ею самым коротким, самым распространенным в мире, самым простым и самым непонятным словом "я", – настырно бодрствует, не дает спокойно доживать-домирать свой век, прорываясь судорожно, мучительными толчками сквозь оцепенение, сквозь все не-могу и не-хочу полумертвого тела, неотвязно коля и цепляя, изводя Галю Абрамовну тем, что еще совсем недавно – три дня или три часа, или три года назад? – она не могла сказать, не помнила, но еще совсем недавно – совершенно не волновало ее, было вне поля ее сердечно – и умо-зрения. Да, еще совсем недавно она по-житейски нормально, частица за частицей, уходила из жизни, но в целом была где была с момента рождения: тут, в жизни; она уходила плавно, а значит, замечая, да не замечая… Да, она была одинока, глуха, почти слепа и трудно движима, а разве ж это жизнь, но это кому как, а ей дали время освоиться с этой жизнью-не-жизнью, свыкнуться со своей полужизнью, недожизнью со всеми удобствами, свить в ней гнездо привычки к вот такой форме жизни, а привычка – вторая натура, и где привычка – там уже и хоть малый, да комфорт… пожалуй, ей уже и не хотелось бы сейчас, предложи ей, снова стать такой полностью живой, как когда-то: она уже отвыкла от полноценного напряжения жизни и, пожалуй, испугалась бы его – все равно как сунуть палец в розетку.
Все было как обычно, как всегда в ее жизни – до этого. Жизнь всегда состояла из плохого и хорошего, то есть – из многочисленно-подробного; это не давало ни времени, ни желания биться над вопросами, на которые никто еще не дал мало-мальски удовлетворительного ответа. Имея на руках пожилую мать, дочь, взрослеющую не по дням, а по часам, и мужа, который до самого своего конца так и не смог, при всем искреннем своем желании, слиться с новым строем, встроиться в него настолько, чтобы сносно обеспечивать семью, Галя Абрамовна жила, с головой уйдя в земные заботы. Нет, правда, один Алексей Дмитриевич чего стоил с его бесконечными попытками вернуть былое благосостояние: с его разведением кроликов, которых раскормил он на славу, так, что они, вместо того, чтобы плодиться и размножаться с положенной им изумительной быстротой, обленились до такой степени, что перестали даже совокупляться, а все только спали да спали самым бесстыжим образом; со стадом коров, которое держал он в кооперативном хозяйстве за Волгой, стадом, в конце концов уменьшившимся до одной-единственной коровы, да и та вскорости околела; к чести его надо сказать, во все эти тяжкие пускался Алексей Дмитриевич, думая, что кто-кто, а он-то понимает в такого рода делах – и никак не мог взять он в толк, бывший безупречный управляющий образцовыми имениями графа Воронцова-Дашкова, что дела его нынешние не идут и не пойдут на лад уже никогда, и вовсе не потому, что допущена очередная ошибка в очередных расчетах, а потому, что новый строй требовал нового подхода… нового зрения… такого, проще сказать, поворота, а точнее, выворота ума, которого у Алексея Дмитриевича не то что не было, а который он именно как человек с хорошо поставленным умом старого образца и представить-то себе не мог, чтобы такое – да взять и пустить, как говорится, в пир и в мир и в добрые люди… Все же его знаний хватало на то, чтобы и при новой власти найти себе работу – счетовода; но уже то были далеко не те средства, к которым он привык, а привычки его были не из тех, с которыми легко расстаться… словом, что с него, нежно любимого, взять? Одно слово – ребенок… Грудь не в крестах, так хоть голова не в кустах, что уже очень даже немало, по тогдашней шкале жизнеизмерения.