Ночные путники замечены. В таборе как бы все притихает. На пике поднимается шапка и снова спускается. В свою очередь, один из ночных путников, одетый по-запорожски, выкидывает на конце своего длинного ратища белый пух ковыль-травы.
Из табора выскакивают два верховых казака и несутся к путникам. Один из них, старший, с поседелою бородою, осаживает коня на всем скаку, бросает в воздух яйцо и стреляет в него из пистолета. Яйцо разлетается вдребезги.
– Пугу! Пугу! – глухо стонет он филином.
– Казак с лугу! – громко отвечает запорожец.
– С чем?
– С листом от коша.
– Добре. Скатертью дорога к нашему кругу.
Путники и казаки сблизились. Младший, длинноусый казак с русою курчавою бородой и курчавою же головой, с удивлением смотрит на путника в польском одеянии. У того тоже на лице изумление и радость…
– Юша! Ты ли это?.. – говорит первый взволнованным голосом.
– Я, Треня.
– Какими путями к нам на Дон попал?
– Божьим изволением.
– А твоя ряса мнишеская?
– У Господа в закладе.
– Кто ж ты ныне – польский пан?
– Милостию Всемогущаго Бога посол государя царевича и великаго князя Димитрия Иоанновича всея Русии.
Треня даже на седле покачнулся.
– Так жив царевич?
– Жив и здравствует.
– Где же он?
– В благополучном месте.
– Господи! Слухом не слыхано, видом не видано… Как же тебя зовут ныне, по изочеству величают?
– Был я Юшка, Юрий, Богданов сын, Отрепьев, когда с тобой в бабки игрывал и четью-петью церковному учился. После стал черноризцем-мнихом, из Юшки-Георгия возродился во ангельский чин, в старца Григория, а ныне паки Юшкою стал, послом государя царевича к славному войску Донскому.
– Ах, Юша, Юша! А мне все думалось, что ты там в своем Чудове, в келейке своей, все сидишь над Мефодием Патарийским да над Даниилом Заточником – сидишь, аки пчела любодельна.
Голос его дрожал слезами. Задумчивые глаза Отрепьева тоже искрились влагою и теплотою.
Старые друзья обнялись.
– Вот други-приятели сыскались? – заметил старый казак.
– Гай-гай! Москали як раки в торби – зараз перешепчутся, – подмигнул запорожец.
– С Богом! На майдан, во казацкий круг, – громко сказал старший казак.
– Эч, цилуются мов дивчата – ото вже чудна московська впра…
Скоро все четверо скрылись в таборной толпе.
II. Явление Димитрия
Что за жизнь-раздольице на тихом Дону! Что за волюшка-свободушка в казацких юртах, на станичных лугах, на донецких степях! Разливался-расплескался Дон Иванович со полуночной страны к полуденной, заливал он, затоплял он, Дон Иванович, круты красны берега и зеленые луга, поразмыл он, поразметывал рудожелтые пески. День и ночь идет Дон Иванович – не умается, со станицами витается, со станицами прощается: что привет тебе, станица Казанская, что поклон тебе, станица Хоперская, от Хоперской поклон Усть-Медведицкой, от Медведицкой привет станице Качалинской, от Качалинской – Трех-Островинской, а от той идет др Распопинской, и поклон несет Нижнечировской с Курмояровской, с Пяти-Избинской, а земной поклон всего войска Донского славному городу Черкасскому!
Небедно живет тихий Дон Иванович. Вдоволь у него и лесу дремучего, и зверя прыскучего, и птицы летучей, и рыбы пловучей. Вдоволь у него и травушки-муравушки добрым коням на потравушку. Оттого и идут на Дон, как пчелы на цветущую липу, и холоп кабальный, и боярин опальный, купец проторговавшийся, и подьячий проворовавшийся, и конюх царский, и сын боярский – всех принимает тихий Дон Иванович, всех принимает, никого не обижает. Станицы растут, как цветы цветут, и тихий Дон все шумнее и шумнее становится. Расползается вольная земля все вширь и вдаль; повырастали казацкие курени по Хопру и по Медведице, по Базулуку, Иловле, по Донцу, по Чирам и по Айдар-реке. На Волгу перекинулась казацкая вольница, а оттуда и в Сибирь прошла – Сибирь взяла.
– Приобык и я, Юша, к вольной волюшке. Здесь не то что в каменной Москве – рогатины да заставины; здесь казацкая душа словно жемчуг бурмицкой по серебряному блюду перекатывается. А все сердечушко щемит по каменной Москве по родной стороне.
– Что ж, Треня, теперь мы и побывать можем в матушке-Москве.
– Нету, Юша, туда мне путь-дороженька заказана, что печатью мертвой припечатана.
– Почто? Коли царство российское добудем, так и все печати распечатаем.
Треня махнул рукой. Курчавая голова его повернулась к северу.
А из-за соседнего боярышника неслось разудалое пение:
– Эх, Юша! Неладно Московское царство скроено, да крепко сшито; по живому разорвется, а не распорется: все порядки те же остаются. Эти порядки, словно рогатина, поперек мне в горле стали.
– Это, брат, ненадолго: рогатину эту вынут скоро.
– Кто это у щуки-то зубы вынет – смельчак такой?
– Да тот, что послал меня.
Треня покачал головой. Русые кудри так и заходили ходенем.
– Как бы во рту у щуки и рука его не осталась, Юша!
– Чья?
– Да того, что в Кракове появился.
– Нет, Треня, не таков он человек.
– Да ты сам-от раскусил его добре?
– Не такой он человек, чтоб его раскусывать; а вижу я, что сам-от он раскусит, аки гнилой орех, Московское царство. Попомни меня.
– Каким же побытом ты на след-то его попал?
– А вот каким… Когда ушел это я из Москвы и сошел в Киев, нашел я там немало московских людей: одни сбежали еще при Иване Васильевиче от грозной его опричнины, других выгнала из родной земли годуновщина. Толкался меж ними и неведомой инок молодой, именем Димитрий. У него на щеке бородавка, и оттого все так его и звали – «чернец Димитрий с бородавкой»… Держался он как-то ото всех поодаль: хорониться не хоронился, а все меж ними другими, словно какая пелена висела, и за пеленой той аки бы еще нечто неведомое таилося. И на лице его, и на очах его пелена сия виделась, словно бы в нем две души было и два человека в его теле обреталося: глянешь в очи ему – и видишь, что из оных, аки из кладезя глубокаго, другой человек смотрит, не тот, что с тобою разговаривает…
Отрепьев остановился и задумался. Курчавая голова Трени тоже раздумчиво оперлась на руку…
Песня переходила в хор, но один женский голос покрывал все.
– Ай да Дуня! – доносилось восклицание.
– Ты смотрел когда-нибудь в открытые мертвые очи? – продолжал Отрепьев, как бы не слыша пения.
– Как? – спросил Треня, не поднимая с руки головы и во что-то вслушиваясь.
– Когда у мертвеца еще не закрыты очи и он смотрит ими, а заглянешь в них и видишь бездну какую-то, и что в этой бездне – не угадаешь, не прочтешь; а есть что-то… Видал?
– Видывал.
– Так и у него, у Димитрия, есть что-то там в глубине кладезя очей… И чудом неким прозрел я в кладезь тот, прозрел не оком, но слухом моим. Единожды молился я во святых пещерах киевских. Тихо было в пещерах и суморочно. Чудилось мне – дыхание некое ходит по аеру-воздуху, тихое веяние крил некиих надо мною, и волосы мои аки живы, встают у корней своих – и трепет нападе на мя. Тени ли то угодников Божиих посещают жилище свое земное, крилы ли ангелов невидимо сметают, аки сметие, прах столетий с нетленных мощей угодников тех – не ведаю; но ужас вечности объял мя, и я лежал, поверженный пред единою ракою священною. И слышу, аки в сонии, тонце глас от раки преподобнаго Феодосия:
«Боже всесильный! Молитвами святых угодников зде лежащих, молитвами великомученика Димитрия Солунскаго, молитвами ангел и архангел и всего невидимаго чина небеснаго, возврати мне, Боже, царство мое, царство отцов и дедов моих, великое царство Московское, Борисом у меня, аки татем нощным, похищенное. Возврати мне, Господи, скифетро мое и престол мой, и державу мою, и венец отцов моих, и прославлю имя Твое святое из конца в конец вселенныя, от истока вод до моря и от вершин гор высоких до пропастей земных, до последних морей и океанов великих. Господи! Клянусь Тебе клятвою великою: я поведу народ мой путем, Сыном Твоим указуемым; я отру слезы вдовицы; прикрою нагое тело нищих земли моея; от стола моего царскаго я напитаю их, алчных и неимущих; последний укрух хлеба я разделю с царством моим; я положу сердце мое в руце народа моего добраго; думу мою царскую я солью с думою народною; изгоню я гнев, и казнь, и кровь из царства моего; я просвещу народ мой светом истины. Всемогущий Боже! И се другая клятва моя великая перед тобою: уврачевав раны царства моего, я поведу его, всю страну мою, весь мой возлюбленный, стара и млада, богата и убога, князя и боярина до последняго смерда и рольника, поведу на врагов твоих, агарян неверных, и изгоню их из земли Твоей в землю агарянскую, изгоню их и из Царяграда и из святого Иерусалима. Я возвращу нетленный Гроб Сына Твоего, Господа нашего Иисуса Христа, возвращу Гроб сей, неоцененный ценою человеческою, – возвращу его церкви Твоей святой, православной греческой. Господи! Владыко! Преклони ухо Твое к молению моему, Боже, Боже!..»
А за боярышником тянется новая хоровая:
– … Ужасом повеяло на меня от слов сих, – продолжал Отрепьев, как бы силясь отогнать от своего слуха назойливое пение хоровода. – А голос был знакомый!
– Чей же это голос был?
– Его, «инока Димитрия с бородавкой».
– Кто ж его голосом говорил-то в пещерах? Кто молился?
– Он же, «Димитрий с бородавкой»…
– И ты видел его там?
– Видел, после. И он потом заметил меня и зело смущен был. «Ты слышал молитву мою?» – говорит. «Слышал», – говорю. «Никому же, – говорит, – не повеждь тайну сию, дондеже Господь не восставит меня на царстве моем».
– Когда же он объявился царевичем?
– На третий год после сего.
– А кому объявился?
– Польскому князю Вишневецкому Адаму. И объявился случаем. В Киеве проживал он у князя Острожскаго, у воеводы, на княжом дворе, где московских людей, а наипаче иноков, принимали с охотою; но Острожскому он не объявился. Из Киева он перешел в Гощу, к панам Гойским, и тамо в учение вдал себя… и победи все княжные мудрости даже до риторики и философии.
– Да откуда ж он взялся, когда он был маленьким зарезан в Угличе?
– Зарезан не он был! Его подменили на погибель Годунова.
– Как же, Юша, так, коли Годунов тогда еще не царствовал?
– Не царствовал, а дорогу торил ко престолу…
– Да как же подменить-то человека, Юша? Это ведь не иголка. И игла игле рознь. А он был уже отроком.
– Подменила сама мать-царица да ближние… От того, когда якобы царевича зарезали, так царица-мать нет чтобы убиваться по младенцу, кинулась с поленом на мамку Василису Волохову, дабы убить ее. Мамка-то ближе всех видала настоящаго царевича и могла показать, что не его зарезали. И после, когда уже зарезанный отрок лежал в церкви и когда в церковь привели сына мамки, Осипа Волохова, царица закричала: «Вот убийца царевичев!» И его убили. Кто всех ближе знал царевича в лицо – тех всех побили, и некому уже было сказать, подлинной ли царевич лежит в церкви.
– Дивно, дивно дело сие… – заметил Треня. – Точно в сказке.
– Да сказка сия ужаса исполнена, – сказал Отрепьев.
– Ну, так как же объявился он Вишневецкому-то?
– Случаем, говорю. От панов Гойских перешел он в Брагин, на службу к князю Вишневецкому. А я его не покидал из виду: он в Гощу и я в Гощу; он в Брагин и я в Брагин… И приключися ему тамо болезнь тяжкая… И призвал он к себе отца духовнаго для напутствия в загробную жизнь. И по исповеди говорит оному священнику: «Аще Господь пошлет мне смерть ныне, завещаю тебе, отче, похоронить меня с честию, како детей царских погребают». И вопроси его иерей: «Что есть сие?» «Не открою ти тайны, – отвеща, – дондеже жив: тако Богу угодно. Егда же умру, возьми Писание под изголовьем у меня – и тогда познаешь, кто я». Ужасеся священник и поведа о том князю. Князь же взем Писание, прочитал в оном, что лежащий пред ним неведомый человек есть сын царя Московского, Ивана Васильевича, Димитрий…
– Те-те-те! Он де вони, бисови москали, шепчутся! – раздался вдруг голос запорожца.
Перед ними стоял знакомый уже нам казак, заломив шапку и фертом упершись в боки.
– Якого вы тут гаспида шушукаете?
– О царевиче Димитрии я ему повестую, – отвечал Отрепьев.
– Я так и знав. От народец! Що москали, що ляхи – одна пара чобит, да й те стоптанных. Як двое зийдутся докупы, так зараз про свое: один про свою вольность – як им вольна хлопа бити, а москали – зараз про царив: коли нема в их царя, то хоть выдумают себи або намалюют.
Треня засмеялся.
– Не смейся, Тренюшка, – серьезно сказал Отрепьев, – он только шутит. Малороссийские люди – все великие скомрахи.
– Хто мы, кажешь? – спросил запорожец.
– Скомрахи – веселый народ сиречь. А все Запорожское низовое войско уж обещало стать под стяг царевича Димитрия, и его вот прислало со мной к войску Донскому – просить и донцов стать заедино.
– Ще ж, и станемо! И нам и подончикам – все одно: кого ни бить, абы бить, та чужи капшуки трусить – хочь то московськи, хочь то турецьки, хочь то й лядьски…
А за боярышником кто-то притоптывал, выгаркивал, выговаривал:
Вечерело. Летняя ночь начинала спускаться и над Доном, и над станицей, около которой казаки расположились табором в ожидании похода. Это была Усть-Медведицкая станица. Раскинувшись небольшими куренями по полугорью, она спускалась к песчаной отмели, на которой казачата каждый день устраивали ристалища, гоняя коней своих отцов и дедов на водопой. Левым крылом станица всходила на обрывистый, каменистый берег, такой высокий, что, когда казачата сталкивали с вершины его камень, то, скатываясь и колотясь о другие камни, он увлекал за собою массы плитняку, который с грохотом и прыгал в Дон, словно стадо диких коз. За Доном зеленелся лес. Вправо от станицы песчаная отмель суживалась в узкий рукав, называемый Каптюгом, по которому весною шумно бурлил Дон, образуя за Каптюгом особый живописный, покрытый серебристыми тополями остров.
Эх ты, остров зеленый, островок песчаный! Исходили, истоптали тебя казацкие ноженьки, поливали тебя, словно дождичком, девичие слезыньки. Оттого на тебе, островок песчаный, и травынька-муравынька не вырастывала, не всходила, что тебя, островок песчаный, горючьми слезами красны девицы кропили. На тебе, островок зеленый, красны девицы с казаками-соколами совыкались-целовались, на тебе ли, островок зеленый, и навеки с ними расставались!
На этом Каитюжном острове, под развесистым тополем, и сидел Треня с Отрепьевым, когда к ним подошел запорожец.
– Подождем, что скажет атаман Корела, – говорил Треня. – Он должен скоро быть со своим войском. А коли и он во едину думу с Заруцким станет, так тогда и на Москву пойдем… Только все что-то сердечушко веры не дает.
– Чему? – спросил Отрепьев.
– Да тому, что моим глазынькам повидать вновь золотые маковки, моим ноженькам ступать по тем по дороженькам, где мы с тобой, Юша, малыми ребятками хаживали, беды-горюшка не знавывали.