Глава II
Вернувшись домой, Бублики, мать и дочь, долго и истово гладили бельё. Работа эта, особенно мучительная летом, всегда требовала большой осторожности и внимания. Профессия прачки – одна из немногих, где погрешности скрыть невозможно. Уголёк, нечаянно выпав из утюга, мог явиться причиной финансовой катастрофы. Утюг слишком горячий, утюг слишком холодный, малейшее пятнышко на свежем белье – пылинка, соринка, пушинка – всё грозило несчастьем. Капельки синьки, след от сырой верёвки, сгусток крахмала – прачке не прощалось ничего.
Готовое бельё доставлялось по назначению безвозмездно. Обычным клиентам вдова Бублик разносила бельё сама. Но были и особые, требовательные клиенты – эгоисты, эстеты, маньяки внешней чистоты, кокетки, кокотки – те желали, чтоб их бельё было бело, как только что выпавший снег, свежо, как цвет яблони, чтобы доставлялось оно не свёрнутым, без единой морщинки и складочки. Этим элегантным лицам бельё доставляла босоногая Варвара, со старанием и рвением, неся вещь подальше от себя, на вытянутых руках.
Сегодня ей поручена была крахмальная рубашка молодого дьякона собора. Со вздохом умиления отправляла вдова этот плод своего труда и особых стараний.
– Осторожно, Варя, осторожно! – говорила она, покрывая рубашку папиросной бумагой. – Держи её выше! Вытяни руки. Чтоб ни к чему она не касалась. Не дай Бог… Выше руки, Варя, выше!
– Так?
– Так.
Варвара приняла позу марафонского вестника, готового к бегу.
– Завтра в соборе за обедней отец дьякон будет стоять в этой рубашке перед Божьим престолом, в самом алтаре! Осторожно! Ну, с богом! Неси!
Варвара ринулась вперёд и легко побежала по улице.
– Слава, слава Тебе, Господи! – молилась, крестясь, прачка. – И мой труд побудет в Божьем доме. Не оставил Бог милостью.
Будь у ней ботинки, и она пошла бы к вечерне в собор. Босоногие люди избегают ходить во многолюдные храмы.
Варвара между тем стрелою летела по улицам.
Город утопал в садах. Из-за них домов почти не было видно. Город цвёл, благоухал. Кое-где над заборами из-под сочной зелени пленительно улыбались, краснея, яблоки и томно млели груши. Но Варвара знала уже, что строго наказуется покушение на частную собственность, и давно закалила себя от искушений этого рода. К тому же и здравый смысл говорил, что если ещё висят эти фрукты, то, значит, их невозможно достать с улицы, ибо во всяком городе обитают и уличные мальчишки. Она и сама имела некоторый жизненный опыт: где есть имущество, там есть и собака, большая, лохматая, верный друг хозяина, только хозяина, но не человека вообще. Собака эта – фанатик. Поэтому, не отвлекаемая бесплодными мечтами, Варвара быстро приближалась к цели. Квартала за два до дома дьякона уже слышалось пение. Два голоса – изумительно прекрасный бас и ещё более изумительно прекрасный тенор – пели «Ныне отпущаеши», готовясь к вечерней службе. Слава обоих дьяконов была велика, говорилось даже, что из Москвы приезжали их слушать и что обоих дьяконов скоро пригласят в столичный собор.
У самого дома Варвара подождала, пока замерла последняя бархатная нота баса и «Ныне отпущаеши» отзвучало. Затем на цыпочках, как на пуантах, она вступила на небольшую веранду и, вежливо всем поклонившись, молча протянула рубашку. Хозяйка, старая женщина, мать дьякона, поднялась и осторожно, благоговейно взяла рубашку дорогого своего Сына, тенора, дьякона Анатолия. Девочка отступила шага на два и как бы слегка замешкалась (так учила её мать), ожидая, не вздумают ли тут же и заплатить за стирку. На сей раз это редкое событие имело место.
– Постой, девочка, – сказала хозяйка, – уж наверное тебе нужны и деньги. Я вот унесу рубашку да и заплачу. – И она ушла в дом.
Оба дьякона остались на веранде. Златоволосый Анатолий, кому Варвара принесла рубашку, очевидно, только что вымыл свои длинные волосы раствором ромашки и теперь сушил их, согласно рецепту, на открытом воздухе, в лучах солнца. Мокрые пряди висели вокруг его головы. В косых лучах заходящего солнца, с черепаховым гребнем в руке, он стоял, весь золотой, и жаловался на свою судьбу:
– Сколь счастливы те, кто богат и путешествует! Наша Россия – отсталая страна. Возьми, например, хоть эти мои волосы: как сохранить цвет их, блеск и первоначальную от рождения волнистость? За границей же, слышно, есть специальные жидкости и помады, имеются секретные даже рецепты. А тут? А я? – И он продолжил с горечью в голосе: – Только и всего – прополаскиваю их в растворе ромашки, как деревенская девка. Волосы же, наблюдаю, начинают тускнеть и темнеть. Пошел я к доктору спросить, не знает ли какого научного средства, надеялся, движется же вперёд наука, хотя бы и в России. А он? Говорит: «Попробуйте перекись водорода, слабый раствор». Но предупредил, бывает и неудача, волос же мой – тонкий и нежный. А доктор: «Рискните!» – говорит. Духовная особа не может рисковать. Как вдруг выйти на амвон с волосами разного цвета?! Возьми также и волну: она слабеет! Не рискую пользоваться горячими щипцами: волос легко сжечь. Да и жар расщепляет концы. За границей же, по слухам, большие имеются изобретения. Появилась «вечная» завивка, держится, пока жив человек. О блеске и не говори! Есть здесь пиксафон, но хорош исключительно для тёмных волос, мой же волос – золото! Да, надо, надо в Россию побольше просвещения и хоть какой-нибудь научный прогресс!
– Ну, ты, однако… – загудел в ответ отец Савелий. И его мощный, глубокий бас всколыхнул вечерний воздух, как медный колокол на колокольне. Он и сам походил на колокольню: высокий, широкий, с лицом медно-красного цвета, с гривою бронзовых волос и с глазами, большими, как сливы. – Ты, однако, посмотри на дело и с другой стороны. Духовенство за границей всё стрижено. Только православная церковь придерживается апостольского вида. Жил бы ты за границей, так был бы стрижен, не знал бы даже, есть у тебя блеск, и цвет, и волна или их нету. Что же осталось бы от твоего благолепия?
– Безволос? Но другие блага цивилизации, полагаю, возмещают духовенству за это. Нельзя сомневаться, что и духовенство и миряне там вообще куда счастливее!
– Нет, не хвали ты Европу при мне, оставь эти тамошние блага цивилизации! – буркнул отец Савелий. – В неведении – благо. Нищие духом идут первые в заповедях блаженства. Неведение даёт покой душе. Возьми моё семейство. Брат мой Иван – любопытный был мальчишка – из озорства как-то раз сходил на бойню посмотреть, как убивают скот. Увидел – стал вегетарианцем. Так и прожил жизнь – голодный. Мало того, в молодости, по дружбе со студентом-медиком, сходил в анатомический музей. Там, увидев под стеклом и в спирту печень пьяницы, бросил пить. Пил с тех пор исключительно воду. Случилось, увидел в микроскопе каплю сырой воды, испугался бактерий – стал воду кипятить. Купался в кипячёной воде, посуду мыл перед едой, обдавал кипятком. Суета! Жена его молодая заскучала над кипятком: с утра до вечера кипятила. Бросилась в речку и утопилась… А брат мой Иван, труп увидя, стал смерти бояться, разложения и запаха, и развилась в нём новая болезнь – мания чистоты. Весь заработок шёл на карболку. От забот, чтобы быть здоровым, и заболел. Увезли в больницу. Там и скончался – в психиатрической – в сорок лет! В нашей же семье мужчина живёт лет восемьдесят, а то и все сто. Недаром сказано: «Премудрости не взыскуй». Человек разумный её не выносит. Брат Иван помер, а вот дед наш по сей день жив, и, надо сказать, выпивает.
– Я презираю истории в таком роде, – возразил тенор, нервно помахивая гребнем, – в них чувствуется грубость.
Отец Савелий, пожав плечами, направился в садик, где стал ходить молча взад и вперёд по дорожке. Оставшись один, отец Анатолий вдвинулся поглубже в солнечный луч и стал заботливо расчёсывать передние пряди волос. Варвара, стоявшая на ступеньках, осторожно оглянувшись вокруг, на пуантах сделала два шага по направлению к дьякону и тихим голосом, вкрадчиво заговорила:
– Отец дьякон, скажите, если надо что-то получить от Бога, то как сделать, чтоб Он непременно послал? – Сказав, она вытянула по направлению к нему свою голову на длинной тощей шее и ждала ответа.
– Это зависит… – начал рассеянно дьякон, – кто просит.
– Я прошу, – задыхаясь, шепнула Варвара, ткнув себя в грудь указательным пальцем.
– Ты?.. – так же рассеянно спросил дьякон, внимательно расправляя прядь волос. – О чём же?
– О чём – этого нельзя сказать, – задохнулась Варвара.
Тут дьякон взглянул, с кем говорит. Увидев молодость и социальную незначительность вопрошавшей:
– Брысь! – крикнул он. – Тоже ведь, лезет с вопросами!
– Не задавай вопросов, девочка! – загудел колокол сзади, и, вздрогнув, Варвара отпрянула, ухватившись за столбик крыльца, чтобы сохранить равновесие.
Отец Савелий заключил свой совет изречением:
– Сказано: «Умножающий мудрость – умножает скорбь». Дети же, знаешь ли, цветы земли. Ты цвети себе и молчи.
– О чём ты спрашиваешь, девочка? – заговорила возвратившаяся хозяйка, протягивая на ладони плату: медный пятачок и позеленевшую монету ценностью в три копейки. – Возьми вот, да неси осторожно. Кулак зажми. Не потеряй.
– Я спросила… – расхрабрилась Варвара.
– Поди сюда! Сядь-ка со мною вот тут, на ступеньке. На-ка огурчик свеженький с моего огорода. Съешь, а потом и спросишь, что тебе надо.
Они сели на ступеньках веранды. Варвара шумно откусывала и жевала огурчик вместе с кожей. Он хрустел на её крепеньких белых зубах. Старушка же сидела, устремив взгляд вслед уходящему солнцу, медленно, словно в знак согласия, покачивая головой. Через промежутки времени она вздыхала. Эти горькие, глубокие вздохи уже давно стали её твёрдо установившейся привычкой. Казалось, внутри её тела был устроен и заведён часовой механизм, который правильно работал уже десять лет. Старушку «точила скорбь».
Этот златовласый дьякон Анатолий был её единственным, «вымоленным» сыном. В детстве он заболел скарлатиной, и доктор сказал, что смерть неизбежна. И тогда – в какой горячей, в какой пламенной молитве! – она вымолила у Бога жизнь ребёнку, обещав посвятить его церкви, воспитать его «духовным лицом». И сын поправился чудесным образом и рос – благословение Божие! – необыкновенно красивым ребёнком: прохожие останавливались на улице. Затем у него появился необыкновенный, незабываемо прекрасный голос. Радовалась вдова: Господь указывал ей путь. Как трудилась она, как работала и как терпела, чтобы дать ему возможность учиться в семинарии. Настал наконец и знаменательный день – исполнение всех молитв, всех желаний: Анатолий стал соборным дьяконом.
Но тут же и кончилось счастье. От восхищения людского изменился дьякон: его стало увлекать «мирское».
Как же был великолепен дьякон! С чем сравнить? Высокий и стройный, как тополь, с византийским овалом лица, с глазами – миндалём из светящегося сапфира, с золотой, сияющей гривой волос и с этим необыкновенным голосом! Всё, всё, кажется, было в нём, за исключением призвания к духовной жизни. И женат он был разумно (мать сама и женила) – на благочестивой девушке, чтоб укрепить его на стезе добродетели. Без особой красоты телесной была невеста, но исполнена добродетелей, могла бы заменить ему и мать, случись той умереть преждевременно. От невесты же, как приданое, был и этот домик, и огородик, и садик, и мебель, и кое-что (немного, правда) в казначействе, на книжке. Увы! – помимо этого в брачный союз невеста внесла и унылое свое лицо, коричневатое от болезни печени, и исключительный дар в немногих словах выражать горчайшие истины. Годами она была лет на десять старше дьякона и, постоянно помышляя о бренности всего земного, о неизбежности конца, не переносила веселья: ни пирушек, ни пикников, ни на лодках катанья, ни плясок, ни светского пения. Благочестивые разговоры единственно услаждали её.
И вот, когда в уютном домике поселились две добродетельные женщины, дьякон стал избегать и дома, и благочестивых бесед, и жены, и матери. Он отсутствовал, как только к тому представлялась возможность. После обедни ли, после вечерни ли напрасно ждали его у стола, подбрасывая в самовар угольки, чтоб кипел и шумел. Где-то в ином доме дьякон пил чай, кто-то другой наливал ему чашку.
От душевной скорби жена всё больше желтела лицом, морщинилась, старилась быстро, дьякон же стал получать письма по городской почте. Городские бесстыдницы писали ему – духовной особе, женатому же человеку! Порою письма были ещё и надушены, и в доме, где доныне пахло лишь ладаном да валериановыми каплями, запах духов казался кощунственным. В ответ на духи в доме воцарился запах жаренного на постном масле, ибо обе женщины дали обет не вкушать отныне скоромного. А Анатолий подружился с отцом Савелием. Савелий же, несомненно, был великий грешник! Это каждый мог сам увидеть при первой же встрече: чревоугодник, любитель и выпить, и мало ли что ещё; человек без всякой «духовности», даже и во внешнем облике. А что делалось у него внутри – лучше не думать. И в церкви его больше терпели за голос. Голос у него, слов нет, был. Архиерей, невзирая на голос, то и дело ставил Савелия на епитимьи, однако же – странно: не упущение ли это? – был к нему благосклонен, как к ребёнку, отпуская его грехи «за незлобие». Главный грех – отец Савелий выпивал ежедневно «для поддержания голоса», а если ожидался молебен с многолетием или предание анафеме, то выпивал и добавочное. Не раз, благословляя духовенство перед церковной службой, архиерей, потянув носом и почуяв запах вина, вдруг скажет: «Отец Савелий, стань-ка вот тут на колени – кайся. Триста поклонов!»
Затем пошли слухи, что обоих дьяконов приглашают в Москву. Смутно намекалось – для светского пения: для концертов вначале, потом и в оперу.
Напуганные слухами, обе женщины упали в ноги сначала архиерею, потом полицмейстеру, умоляя «учинить препятствие» и Анатолия из города не выпускать. Дьяконы же дома начали репетировать светское. В открытые окна лилось на улицу то «Любви все возрасты покорны», то «Я тот, которому внимала», а на смену – «Я люблю вас, Ольга». Имя же матери было Евпраксия, жены – Агриппина. Обе женщины сгорали от стыда. Публика же наслаждалась, и гуляющие в летний вечер парочки останавливались под окнами и аплодировали. А раз, когда Анатолий спел «В сиянье ночи лунной тебя я увидал», то какой-то незнакомый господин, хорошо одетый, даже в дом вошёл и, пожимая руку Анатолию, сказал:
– Лучше Собинова поёте! Честное слово! Да что вы тут делаете? Сбрасывайте рясу и катите в Москву. Подумайте, если бы Шаляпин сидел на месте, не стал бы великим артистом!
Господин этот, несомненно, был дьяволом, и такая открытая прямая атака искусителя повергла обеих женщин в ужас. После усердной молитвы мать Анатолия приняла решение. В случае, если Анатолий покинет духовный сан, уедет в столицу и станет петь по театрам, она – мать – будет бороться за спасение его души такими путями: во-первых, лишит его материнского благословения; во-вторых, отречётся от него «церковным способом» (она полагала, что есть специальный обряд в богослужебных книгах – отречение от сына); в-третьих, будет следовать за ним, куда бы он ни поехал, чтобы, собирая толпу, «стеная и плача», рассказывать всё людям – при входе в театр, где он будет петь, до начала спектакля, там же во время исполнения, при выходе после окончания, под окнами, где он будет ночевать.
Над такой угрозой дьякон задумался. Он легко перенёс бы два первых пункта, но третий повергал его в смущение. Он знал свою мать и предвидел, что эти обращения к толпе, рассказы и слёзы её – «да ужасаются людие» – станут основным её религиозным упражнением до конца жизни. К тому же и Агриппина смиренно, но твёрдо объявила, что, ставя дочерний долг выше супружеского, она поможет матери во всех её начинаниях, будет с ней и под окнами и перед театрами проливать горькие свои слёзы. Обе женщины не оставляли надежды вернуть заблудшую овцу в лоно семьи и церкви, уверенные в том, что две благочестивые женщины сильнее какого угодно дьякона.
Они, конечно, обе глубоко страдали – и Евпраксия, и Агриппина, – так как обе боготворили вероломного дьякона. В «совращении» же с пути обвиняли исключительно искусителя, для этой цели принявшего облик отца Савелия. Обе женщины готовы были жизнь свою отдать, лишь бы спасти душу дьякона Анатолия.