Венеция в русской поэзии. Опыт антологии. 18881972

Александр Соболев, Роман Тименчик

Венеция в русской поэзии

Опыт антологии 18881972

Уворованная связь и заумный сон

Как-то Иннокентий Анненский, один из отцов постсимволистской поэзии, поставил к своему шутливому перепеву эпиграф  «Крадущий у крадущего не подлежит осуждению. Талмуд»[1]. Созерцание приключений перепохищенной дубинки давно удивляет и умиляет литературоведов-венециеведов, высаживающих генеалогические деревья с чередующимися ветвями то книжных впечатлений, то наблюдений на местности, переплетающихся друг с другом.

Как-то: британская писательница-мемуаристка Эстер Линч Пиоцци (17411821) описала город на лагуне в «Наблюдениях и размышлениях во время путешествия по Франции, Италии, Германии» (1789)  например, собор Святого Марка, освещенный по вечерам, украшенный всеми совершенствами людского искусства, море, подмывающее его стены, и танец лунных лучей на усмиренных волнах, шутки и смех, доносящиеся из кофеен, девушек с гитарами, приплясывающих на площади, людей в масках, весельчаков, распевающих, проходя мимо вас, барку с оркестром, слышимым издалека над водой.

Кто бы ни был внезапно привлечен этой сценой круглогодичного, судя по всему, веселья, будет близок к тому, чтобы выкрикнуть в Венеции то, что Ева говорит Адаму у Мильтона:

Близ тебя
Не замечаю времени; равно
Все перемены суток, все часы
Мне сладостны[2].

Анна Радклифф, автор бестселлеров как английского, так и русского книжного рынка, сама никогда в Венеции не бывавшая, попользовалась описаниями госпожи Пиоцци для своих «Удольфских тайн»:

Удивление Эмилии было чрезвычайно, когда она увидела Венецию, ее острова, ее домы, ее башни, которые все вместе возвышались из моря и отражали свои краски на его светлую и дрожащую поверхность. Заходящее солнце покрывало волны, возвышенные Фриульские горы, преграждающие к северу Адриатическое море, легким шафрановым цветом. Мраморные портики и колонны Св. Марка были облечены богатыми оттенками и вечерним сумраком. Между тем, как они плыли, великие черты сего города изображались с большею ясностию. Его террасы, на коих возвышались здания воздушные, однако ж величественные, освещаемые, как и действительно они тогда сияли, последними лучами солнца, представлялись более извлеченными из моря жезлом волшебника, нежели построенными рукою смертного.

Солнце наконец исчезло, и тень постепенно распространялась по волнам и горам; она погасила последние его огни, позлащавшие их вершины, и виолетовый <так!> меланхолический цвет вечера распростерся подобно покрову. Сколь была глубока, сколь была прекрасна тишина, окружавшая сцену! Натура, казалось, погружалась в покое. Единые токмо сладчайшие движения сердца возбуждались в душе. Очи Эмилии наполнились слезами; она ощущала восторги высокого благоговения, простирая взоры свои к небесному своду, между тем как трогательная музыка сопровождала журчание вод. Она слушала ее в безмолвном восхищении, и ничто не возмущало тишины. Звуки, казалось, колебались в воздухе. Лодка подавалась с таким слабым движением, что едва можно было слышать ее шум; и блестящий город, казалось, сам приближался для принятия чужестранцев[3].

Книга Радклифф была одной из тех, над страницами которой Джордж Гордон Байрон увлекся городом «единых токмо сладчайших движений сердца»:

Волшебный город сердца! С детских дней
Ты дорог мне; богатство, радость мира 
Как ряд колонн, встаешь ты из морей.
Ратклифф, Отвэя[4], Шиллера, Шекспира
Созданьями навек в душе моей
Запечатлен твой светлый образ живо.

(Перевод О. Н. Чюминой)

На двадцать девятый год своей жизни он впервые оказался во всепетом городе, и в четвертой песне «Чайльд-Гарольда» читатели двух полушарий ровно 200 лет тому впервые прочитали: «I stood in Venice, on the Bridge of Sighs», потом «Ainsi toujours errant, me voici dans Venise sur le pont des Soupirs» и т. д., вплоть до русского:

Взошел на Мост я Вздохов, где видны
По сторонам его дворец с темницей
И, крыльями веков осенены,
Вздымаются громады из волны,
Как бы волшебной вызваны десницей.
Улыбкой славы мертвой озарен
Здесь ряд веков; тогда с морской царицей,
На сотне островов воздвигшей трон, 
Крылатый Лев царил в тени своих колонн.

В Венеции замолкла песнь Торквато,
Безмолвно правит гондольер веслом,
Здесь в разрушенье не одна палата,
Нет песен неумолчных, как в былом,
Искусство, троны гибнут без возврата.
Живет природа, красота жива

(Перевод О. Н. Чюминой)

Избитой тропой потянулись сюда британские туристы, норовя произнести перформативный стих «Венеция. Мост Вздохов. Я стоял» (эти строфы побывали в эпиграфе к роману Фенимора Купера «Браво»), и сатирический комикс о глоб-троттерах среднего класса содержал подпись под картинкой:

Избитой тропой потянулись сюда британские туристы, норовя произнести перформативный стих «Венеция. Мост Вздохов. Я стоял» (эти строфы побывали в эпиграфе к роману Фенимора Купера «Браво»), и сатирический комикс о глоб-троттерах среднего класса содержал подпись под картинкой:

Робинсон (соло): «I stood in Venice,» и т. д.

Джонс и Браун, уже слышавшие раньше что-то похожее, отошли на некоторое расстояние.

Размышление Брауна: «Почему люди, когда они повторяют стихи, выглядят несчастными?» [5]

Эта точка маршрута, где стоял Чайльд-Гарольд, стала на целый век главным аттракционом города. Обыгрывая английские омофоны sighs и size, «вздохи» и «объем», Артур Скетчли заставляет своего сатирического персонажа, обобщенную миссис Браун, пожимать плечами: «А этот Объемный мост, вокруг которого столько шумихи, да почему, в нем же совсем нет никакого объема»[6]

На этом месте оказалась и мятлевская любимица  «рюс из города Тамбова, барыня проприетер» Акулина Курдюкова:

Тут в безмолвье, в темноте
Заседала инквизицья,
Преужасная полицья!
Десять аргусов таких,
Что не скроешься от них.
Тут иль Понте дей соспири,
Где в тумане и в эфире
Исчезали вздохи тех
Жертв несчастных, что на грех
Инквизицьи попадались
И в мешки ей зашивались
И бросалися в канал.

Эти строфы Байрона были долго рекордсменами индекса цитирования, и даже философ Иван Ильин, не чуждый стиховных стремлений, сто лет спустя описывал в поэме «Наше жилище» висящую на стене фотооткрытку:

Посмотри в час летних грёз
«Вздохов мост» свой вздох вознес,
И Венеции старинной
(Где всегда страдал невинный!)
Темный угол озарен,
Возвеличен и пронзен:
Все, что было рокового,
Все, что здесь и вздох, и стон 
Тайна казни, сумрак злого
Божий луч простил и снял!
Улетела скорбь былого
Свет всю тень в себя вобрал
И от неба голубого
Взголубел прямой канал!..[7]

Монолог на мосту, соединяющем Дворец дожей (и залу суда в нем) с тюрьмой, долго еще стоял в ушах российских пассажиров на гондолах Большого канала:

Воображение работало и много знакомых теней проносило на своем лету. Вот поднимается тень несчастного Bravo, описанного мастерскою рукою Купера, вот Marino Faliero, пробирающийся на ночное собрание заговорщиков, вот и исхудалая, измученная тень молодого Foscari, вырванного из объятий любимой женщины для того, чтобы быть брошенным в подземелье, вот наконец и сама бледная тень Чайльд-Гаральда, грустно стоящего на «мосту вздохов» и думающего о задавленной Венеции Гондола остановилась, и я с радостью вспомнил, что моя Венеция освобождена![8]

На петербургского юриста, может быть, повлияли диккенсовские «Картины Италии»:[9]

И здесь в стремительной смене картин, мелькавших в моем сновидении, я увидел старого Шейлока, который прохаживался по мосту <>; в какой-то женщине <> мне почудилась Дездемона, и казалось, будто дух самого Шекспира витает над водой и над городом, 

где надводность города вызывает картину из книги Бытия «и Дух Божий носился над водой», почти эксплицируя тот концепт первозданности, изначальности, нерукотворности этого города, который составляет одну из семантических подоснов венецианского текста, дополняясь, коррелируя и контрастируя с другой тавтологической клишированной вербализованностью и восхищением выделкой человеческих рук.

А к мосту Вздохов в середине XX века подвели перемещенное лицо, бывшего ленинградского студента-филолога, будущего калифорнийского профессора Владимира Маркова, и он на этом месте набросал стихотворение, что-то вроде «крика души» (явно показавшегося ему потом неудачным, напечатанного под инициалами в газете и не включавшегося в авторские сборники) человека, памятующего о годе ежовщины, затмившей пресловутые венецианские зверства.

По поводу фотографии, висевшей у И. А. Ильина[10], заметим, что, как известно, наэлектризованные соседством с Венецией открытки, безделушки, маски, настольные гондолы[11], бусы и другие сувениры, материальные и, что существеннее для предмета нашей книги, нематериальные, капсулируют город с его ведутами и фонограммой. Признавался английский поэт Стивен Спендер:

Произведения искусства, связанные с образами Венеции, стремятся прижиться в моем сознании и вызывают в памяти ее атмосферу и архитектуру. После того, как я увидел висконтиевскую «Смерть в Венеции» по рассказу Томаса Манна, теперь, когда б я ни услышал адажиетто из малеровской пятой симфонии, которое сопровождает кадры лагуны на рассвете в начале фильма, я неизбежно увижу перед собой картинку входа в Большой канал с островом Сан-Джорджо Маджоре и куполами Санта Мариа Салюте. И прочитав, что Вагнер писал второй акт «Тристана» в Венеции и что меланхолическая мелодия, исполняемая пастухом в начале третьего акта, была подсказана криками гондольера ночью на темном канале, я всегда буду видеть Венецию в этой музыке[12].

Дальше