Встреча в Вальядолиде 2 стр.

К полудню трибуны вокруг арены заполнились простолюдинами, которые громко насмехались над пышно разодетыми британцами. Уилл со товарищи, облаченные по торжественному случаю в королевские ливреи, сидели в тени и грызли орехи. Представление началось с высокого, протяжного трубного гласа, а затем на тощей — кожа да кости — запаршивевшей кляче в круг выехал длинный худой старик в картонных доспехах и подвязанном веревочкой шлеме, со сломанным, перемотанным грязной тряпицей копьем. Следом, верхом на осле, трусил толстячок. Он то и дело прикладывался к бурдюку, и вино проливалось и капало с всклокоченной бороды. Этих двоих встретили бурной овацией — они явно были любимцами здешней публики. За ними, на почтительном расстоянии, хромала пара мужчин в монашеских балахонах, у каждого в руках было по шесту, а между шестами было растянуто полотнище с красными буквами: PAX ET PAUPERTAS, «МИР И НИЩЕТА». Толпа одобрительно завопила и снова освистала британцев. Уилл спросил у Дона Мануэля:

— Этот тощий нескладный рыцарь и его жирный слуга — кто они? Герои книги?

— Совершенно верно. Но в книге им тесно. Они вырвались со страниц, словно из тюрьмы.

Уилл скрипнул зубами. Гамлет и Фальстаф заперты каждый в своей пьесе надежнее, чем в темнице. Им не ступить на залитую солнцем арену, не услышать восхищенных криков публики. Но какое, собственно, ему до этого дело? Заботиться следует о земле, о том, чтобы запасов ячменного солода хватило в случае недорода. А пьесы — это всего лишь пьесы. Однако же он стонал и скрежетал гнилыми зубами. Когда неуклюжий рыцарь и толстяк-оруженосец удалились и стихли последние крики восторга, началось главное действо. Вышли матадоры со шпагами наголо, а дамы в черных мантильях принялись осыпать их цветами. Затем на арену с ревом выскочил бык. Его нещадно искололи тонкими пиками толстозадые пикадоры. Бык в ответ продырявил рогами пузо мосластой клячи: дымящиеся кишки вывалились на арену, и публика разразилась хохотом, словно от развеселой шутки.

— Я пошёл, — бросил Уилл Бёрбеджу. — С меня довольно. Не нахожу ничего смешного во вспоротых животах.

Пока он взбирался по помосту к выходу, вслед ему улюлюкали даже его сотоварищи. В лавке на площади он сторговал за серебряную британскую монету кисть винограда и право ополоснуть его в бочке с вином, где плавали виноградные черенки. Он принялся мрачно жевать.

И эти люди сочли «Тита Андроника» не в меру кровавым! Пусть Бёрбедж и остальные сами дают спектакль после званого ужина с графьями и принцами. Он, Уилл, не намерен развлекать убийц лошадей. Он лошадей любит. Как отчаянно он рыдал, когда отец продал старого смирного суффолкского жеребца по кличке Гнедыш — с мохнатыми, вечно вымазанными грязью ногами — на живодёрню, где из него выварили клей.

Вечером испанская знать томилась на сумбурном представлении «Бесплодных усилий любви», убеждаясь, что британские драматурги способны лишь нагнать страх или скуку, но отнюдь не развлечь или просветить, а на площади перед собором жарили заколотого на корриде быка и швыряли куски крикливым нищим. Потные плебеи дрались за жилы и хрящи, рвали друг у друга из рук обуглившиеся куски филея. Как же он ненавидит плебс, думал Уилл, невольно наслаждаясь живостью картины: разгорячённые лица, языки пламени на бесстрастном фоне величественного собора. Дон Мануэль подвёл к нему человека, лицо которого казалось смутно знакомым. Ухмыльнувшись, тот заговорил на неизвестном наречии. Однако Уилл разобрал слово майда, по-арабски кишки. Догадка подтвердилась, когда незнакомец явственно произнёс, по-кастильски, эстомаго — Уилл уже выучил, что это живот. Дон Мануэль смущённо перевёл:

— Он говорит, что в театре вы на кровь и кишки смотрите спокойно, а от настоящей жизни убегаете. Он видел, как вы ушли с корриды. Его зовут, извините, что сразу не сказал, Мигель де Сервантес Сааведра. А это — Уильям Шекспир.

— Чекспир? — Сервантес слышал имя впервые.

— Драматург, муаллиф, — пояснил Уилл. — Тэатро, Лондрес. Я и вправду не терплю кровь… Но апетито, сангрэ. А в театре я должен угождать публике. Это моё испытание, михна.

Сервантес, похоже, не очень-то ему поверил. Лицо испанца было точно высечено из камня, редеющие волосы открывали великолепно вылепленный лоб. Кожа смуглая, морщинистая, борода седая. Он сутулился, точно гребец на галере, в любой миг готовый сжаться от удара кнутом. Рядом с ним Уилл чувствовал себя неженкой, маменькиным сынком, баловнем судьбы.

— Позвольте предложить вам шребун? — отважился он.

Выпить? Сервантес пожал плечами: пить с человеком, не обладающим даром речи? Он добавил что-то еще. Дон Мануэль перевёл: приглашает их обоих к себе домой. У него вино получше, чем ослиная моча, что продают в здешних бодегах. Сервантес окажет гостеприимство собрату-писателю из страны, кою не велено больше считать врагом Испании и, следовательно, человечества, однако же гостеприимство будет кратким. У него, Сервантеса, болит голова, и ему следует в скором времени попытаться заснуть. Испанец похромал прочь, и они двинулись следом, оставив позади умирающий костер и обглоданную тушу. Человек, размышлял Уилл на ходу, отличается от дикого зверя даром речи, но — стоит выйти за порог — этот дар улетучивается. Вавилонская башня — не сказка, а чистая правда. Только звери поймут друг друга везде, только звери…

О государь, да многим ли отличен

От зверя человек? Словами, речью!

Но ценен дар сей лишь в родном краю.

Лопочет племя каждое свое,

Чужого языка не разумея.

Бездарный дар, милорд!

Дик Бёрбедж корежит монолог Болингброка из «Ричарда II» нескладной отсебятиной. Однако, смысл передает верно.

Тесный домик Сервантеса был пропитан густыми запахами кухни — чеснок, оливковое масло, специи, которые Уилл помнил по мавританским базарам. В крошечной гостиной жались друг к другу низкие мавританские табуреты, круглый, в чернильных пятнах стол, книги — числом около восьмидесяти. Одна лежала на потёртом мавританском ковре у ног Сервантеса, который, с неуместным для хозяина эгоизмом, занял единственный стул. Уилл и Дон Мануэль притулились внизу, на табуретах. Сервантес ногой подвинул книгу к Уиллу, тот смиренно подобрал. «Гусман де Альфараче» некоего Алемана. Судя по фамилии, автор немец, что ли? Видимо, как они выражаются, роман… Сервантес заговорил. Дон Мануэль перевёл:

— Книга переиздана двадцать раз только в этом году. Жизнь мальчика-бродяжки среди других бродяг. Роман написан в жанре пикарески, если вам знакомо это слово, в чем я сомневаюсь. Автор воплотил глубинное стремление испанской души быть истерзанной и выжженной дотла свирепым Богом-Отцом, который и пальцем божественным не шевельнет, чтобы помочь своему, как нас уверяют, возлюбленному чаду. Напротив, его волей жизнь несчастных страдальцев обращена в череду испытаний, и даже в смерти им уготован не покой, а вечная пытка. Такие книги наш народ любит! Такую книгу ждали и от меня, когда я покинул утомительный, бесплодный мир театра и обратился к вольному повествованию. Они хотели Дон Кихота измученного и избитого, с переломанными рёбрами и сломленным духом, жалкую игрушку в кровавой длани Господней. Я же даровал им комедию!

— Хайя, скромность — это саид всех добродетелей, — сказал Уилл.

Сервантес взорвался: плевался и шипел согласными, завывал гласными. Дон Мануэль невозмутимо перевёл:

— Избавьте меня от вашего безграмотного арабского! Я познал его как язык тирании и насилия! Говорите на своем варварском северном наречии — надеюсь, хотя бы им вы владеете. Вы, англичане, никогда не создадите литературы. Вы слишком самодовольны. Вы не знаете, что такое страдание, боль. Чтобы писать, нужен ад — буря, громы и молнии! — а вы из ада сбежали.

— Стараемся, как умеем, — кротко сказал Уилл. — Разрешите смиренно спросить: что вам известно о нашей литературе? По-английски вы не понимаете, а на кастильский наши книги и пьесы еще не переведены. Надеюсь, грядущий мир позволит нам лучше узнать друг друга…

— Мир, мир, какой еще мир? — Сервантес выкрикнул пас с отвращением, как имя дурной болезни. — Вы отступили от истинной веры, отказались сражаться с презренными мусульманами. А это священная война: изгнать исламского варвара из святых мест, сломать ему хребет на срединном море. Враг вторгся на латинскую землю, осквернил культуру. К вам он не сунулся, вы в стороне отсиделись. Играете в бирюльки, строчите дурацкие пьески о крови и каннибалах…

— Поверьте, таких пьес почти нет. «Тит Андроник» — исключение из правил. Нас разделяет языковой барьер…

— Не языковой, а духовный! Язык и зубы тут ни при чем. Англичане — это отсохшая ветвь живого древа Христова.

— Не говорите мне о духе, — громко сказал Уилл. — Вы сами признали, что испанцы считают господа свирепым насильником, а человека — зверем без всякой надежды на спасение. Ваши духовники выбивают признание в ереси под пыткой, жертвы вопиют, пожираемые костром… Не говорите мне о духе.

— Взгляды Алемана я не разделяю. Вдали от жирных епископов и жилистых палачей существует в своих эмпиреях бог всеблагой и всемилостивый. Как его разыскать? Поможет ли трагедия о загубленных жизнях? Нет! Нужна комедия, шутовская одиссея! Это открытие могло родиться только здесь! — Левой рукой он очертил в воздухе контур Иберии, а правой ударил себя в грудь: аки, здесь! — Великая духовная истина о милостивом Господе постигается только через смех. А ваша вчерашняя жалкая пьеска смешна в ином роде. Вы, англичане, вообще не способны вместить Господа. Вы не страдаете, а значит, не умеете смеяться над тем, чего и следа нет на вашей благополучной, во всем умеренной родине…

— Которую вы никогда не видали.

— Я вижу вас, и этого довольно. У вас робкий взгляд, нежная кожа. Горькой чаши вы даже не пригубили.

— Старая песня, — заявил Уилл с упрямой дерзостью. — Ее заводят все, кому не лень: и кнутом-то нас, как московитов, не стегали, и мечом, как богемцев, не завоевывали, и на кострах, как испанцев, не жгли. И якобы оттого искусству нашему грош цена в базарный день. Нам от этой песни давно тошно.

— Дон Кихота вам не написать.

— Да зачем он мне? Зачем он нам? — запальчиво спросил Уилл. — Я много иного написал, и еще напишу. — «Смогу ли? — подумал он. — Хочу ли?» — И комедию превзошел, и трагедию, коя есть наивысшее достижение драматурга.

— Трагедия — высшее достижение? Отнюдь. Господь — не трагик, а комедиограф. Он свободен от трагического бремени существования. Трагедия — это человеческое. А комедия божественна. Как у меня раскалывается голова. — В глазах Сервантеса плясало пламя свечи, горевшей поодаль.

Вина он так и не предложил. Если таково испанское гостеприимство — издёвка и брань — то Уилл сыт по горло.

— Мне пора прилечь, — добавил хозяин.

— Вы говорите о комедии слишком серьезно, — сказал Уилл. — Меж тем, вы не написали ни Гамлета, ни Фальстафа. — Но эти имена ничего не значили для страдальца, бывшего раба на галерах, который годами ожидал выкупа, а дождавшись, был принужден выплачивать долг своему королю с процентом, точно ростовщику.

Тут заговорил Дон Мануэль:

— Я видел ваши пьесы. И читал его книгу. Не во гнев будь сказано, мне ясно, кто из двоих лучше. Он превосходит вас цельностью, жизнь открылась ему во всей полноте. Он способен живописать и плоть, и дух. Одушевленные им герои вышли сегодня на арену, и публика приняла их с восторгом и любовью, как добрых знакомцев. Виноват, вашего высокого искусства умалить не хотел.

— Искусство — это средство заработать на жизнь. Мне дела нет, если он меня превзошел. Я свой кусок хлеба имею и на высоты не претендую.

— Еще как претендуете.

Уилл с горечью взглянул на Дона Мануэля, затем с испугом на стонавшего от боли Сервантеса. Тот сказал:

— Уходите. Напрасно явились.

— Сами пригласили. Уйду, если вам угодно.

— Преклоню бедную мою голову в тёмной спальне. Допивайте вино и ступайте.

— Вином не угощён.

— Не причащён ни телом, ни кровью господней, — пробормотал Сервантес и шатаясь покинул комнату.

Уилл и Дон Мануэль посмотрели друг на друга. Уилл пожал плечами. Они вышли на тёмную улицу. Луны не было, однако созвездия ярко пылали. По дороге в гостиницу Уилл спросил:

— Можно ли прочесть его книгу?

— Если достаточно обучитесь испанскому.

— Это зависит от того, долго ли будут биться над вечным миром.

— Хотите, переведу отрывок вам на пробу.

— Нельзя ли переделать роман в пьесу?

— Нет. Он обширен, и тем прекрасен. Столь долгий путь за пару часов актерам не одолеть.

Уилл скрипнул зубами.

— Пьеса коротка по своей природе. А вот есть ли в романе поэзия?

— Речь Сервантеса безыскусна. В отличие от вас, он не обладает даром говорить сжато, точно, колоритно. Но ему этот дар и не нужен.

Уилл заметно приободрился.

— Значит, он не поэт.

— Не такой, как вы.

— Это многое объясняет. Истинная поэзия не станет кривляться на арене перед плебсом.

— Да, его герои вырвались из книги, дышат воздухом грубой жизни. Вижу, вас задевает именно это.

— Пожалуй.

Спектакль закончился, когда Уилл уже спал, и воротившись Бёрбедж не стал его будить, не стал рассказывать, что «Комедия ошибок», изрядно сокращенная, прошла на ура, утвердив публику во мнении, что британским драматургам отлично удаются забавные безделушки. Уилл сам разбудил Бёрбеджа ни свет ни заря.

— А? Что? Который час? — бормотал тот.

— Вставай. У нас много дел. Пойду собирать наших — вытряхну из коек вместе со шлюхами и эфебами, коих они насобирали по закоулкам.

Актеры Королевской труппы — Джек Хеммингс, Гас Филлипс, Том Поп («Толоконный лоб»), Джордж Брайан, Гарри Конделл, Уилл Слай, Дик Коули, Джек Ловайн, Сэм Кросс, Алекс Кук, Сэм Гилбурн, Роберт Армин (сын конюха, в лошадях ни бельмеса не смыслит!), Уилл Остлер, Джек Андервуд, Ник Тули, Уилл Экклстоун, Джозеф Тейлор, Роб Бенфильд, Роб Гоу, Дикки Робинсон, Джек Шэнк и Джек Райс — горбились над кружками с поссетом, горячим напитком из молока и вина, куда местные макают сухарь, и болезненно щурились на резкий испанский рассвет, недовольные грубой побудкой и ошеломлённые речью своего поэта. Бёрбедж этих речей уже наслушался, он лишь пожимал плечами да закатывал глаза. Уилл вещал:

— Завтра или послезавтра играем Гамлета. Но играем по-новому. Вводим в пьесу сэра Джона Фальстафа. Не удивляйтесь и не спорьте. Это очень просто. Всё остается, как было, пока Гамлета не отсылают в Англию, чтобы там убить по королевскому приказу. Гамлет перехватывает и уничтожает приказ, затем узнает, что датское войско вот-вот вторгнется в Англию из-за неуплаты контрибуции. Наконец он находит себе достойное дело и более не помышляет о самоубийстве, развлечённый также Фальстафом и его веселой компанией. В «Генрихе IV» Фальстаф — приятель одного принца, а тут будет приятелем другого, невелика разница. Приходит известие о кончине короля Клавдия, война откладывается. Гамлет возвращается в Эльсинор, чтобы взойти на трон. Фальстаф с собутыльниками следуют за ним, но в конце их, разумеется, изгоняют. Обнаруживается, что Клавдий жив, а Лаэрту поручено заколоть Гамлета на дуэли. Простое убийство не годится, так как принца любит обезумевшая чернь. Конец прежний, разве что Гамлет остается в живых, а Фортинбрас признаёт его право на корону. Как видите, я не столько поменял, сколько дополнил. Спектакль будет идти часов семь, а если испанцам это не по нраву, пусть отошлют нас домой. Желательно посуху. Хочу насладиться видами Руссильона.

Ответом был громкий ропот протеста, прерванный окриком Бёрбеджа. Он сказал:

— В этом что-то есть. По крайней мере, теперь никто не обвинит нас в легковесности. Наутро после представления Гамлет и Фальстаф проедутся по арене. Ник Тули знает роль Гамлета, был дублёром — вот он и сыграет. Ник тощий и длинный, значит, реплику о том, что Гамлет толст и одышлив — она когда-то подходила мне, но, слава богу, уже не подходит — следует вымарать. Алекс Кук играет королеву Гертруду, пусть сыграет и трактирщицу Куикли. Обе падшие женщины, каждая в своем роде. Смертей будет в достатке, включая гибель Генри Перси Хотспура — назовём его Сорвиголова и пусть сражается на стороне датского короля. Однако Гамлет выживет — значит, это не трагедия.

Назад Дальше